Михаил Бараш — поэт, прозаик, эссеист. Родился в Москве в 1958, биофизик. Участник самиздатовских изданий «Эпсилон салон», «Русская мысль», «Континент». С 1987 года жил преимущественно в Париже. В настоящее время занимается переводами с французского и собственной микропрозой.

*

Александр Чанцев: Михаил, вы ведете очевидно непубличную, тихую, внутреннюю, я бы сказал, литературную жизнь. Это же сознательный выбор в нашем шумном мире, среди подчас крикливой литературной братии? И как вас можно было бы представить в «вводке» к этой беседе?

Михаил Бараш: Последняя истина индивидуальна, я думаю. Типологически я открыт в публичный мир больше, чем это обнаруживалось до сих пор. Правда, немногим больше. Так пока складывалось в моей биографии, в которой нет ничего особенного, кроме того, что я спрашивал с себя больше, чем мог дать. В каком-то смысле, работа не отпускала.

А если меня представлять. Вот как приблизительно пересекаются между собой общее и частное. Факты не такие значительные, но, возможно, красноречивые. Если перечислять в случайном порядке, как приходят мне самому, забывшему о всякой скромности. Мои тексты опубликованы почти во всех интернет-источниках из самых разборчивых (право, не знаю, какие остались среди пригодных по направлению, кроме тех, которые я сам сейчас снобирую с детским упрямством), и моя известность и, возможно, влияние растут (если не самообольщаюсь, как видно по лайкам и комментариям в фб например).

Cкоро выйдет книга стихов. Из моих редких публикаций в прошлом многие оказались в самых лучших местах. Например, в La lettre internationale, в 90-м году, среди нобелевских лауреатов и знаменитостей, таких как Чеслав Милош, Норман Мейлер и других, которых я забыл, так как по глупости раздарил авторские экземпляры (или правильно поступил), на развороте, в середине номера, посвященного поэзии (мою прозу), причем ближайшего, по указанию главреда, слыхом обо мне прежде не слыхавшего). Пил на двоих из горла с Лимоновым в Люксембургском саду у его любимого фонтана Медичей, когда он еще походил на человека. Точечно пересекался с Бродским, хорошо отзывавшимся о моих стихах, причем не раз.

Был баловнем в «Русской мысли» и получал гонорар за принесенную статью тотчас, в то время как обычно люди ждали неделями. И ушел оттуда, почувствовав себя творчески стесненным. Мария Васильевна Розанова, на мой упрек в том, что она слишком много печатает по политике и что через тридцать лет ее «Синтаксис» будет интересен только новой литературой, говорила: «Миша, если вы вправду так думаете, то из вас выйдет большой писатель». Думаю, «Эпсилон-салона» без меня не было бы: идея семинаров-чтений принадлежала мне, моя квартира была площадкой, мой характер определял атмосферу. В дни моего отъезда Виктор Ерофеев посвятил мне свое чтение.

Пригов, когда гуляли в Париже в 94, кажется, на прощание наговорил комплиментов, а это ему не свойственно. Christian Bourgois, чуть ли не лучший парижский издатель, в частности, правообладатель на книги Пессоа, тут хвала вашей интуиции в ассоциации между им и мной, собирался печатать прозу «Он не гонялся за изяществом», но его смерть прервала проект. И то, что я пишу сейчас, наименее всего, по-моему, продиктовано литпроцессом. При случае сообщу другие, наверное, более интересные факты, но пока достаточно.

Это проба передать вам некоторую свойственную мне волну, что ли. Литература для меня это самые сливки умственного и всякого бытия в степени, кажется, встречающейся нечасто. И, возможно, мне удастся в этом вполне осуществиться.

Мне как раз казалось, когда читал ваши последние тексты, что вы открыты миру почти как бодхисаттва — умея почти во всем видеть гармонию, получать счастье, слышать музыку природы, получать почти физическое, эпикурейское наслаждение от звезд, сада. И — хотя это не имеет отношения ни к чему, кроме моего психотипа — иногда мне не хватало у вас трагизма. Вы избегаете писать о пагубном, вам неинтересны происки мелких бесов? Просто о счастье — и из состояния счастья — писать, и писать очень хорошо — очень редкое, почти необычное явление…

Хорошо понимаю вас. Какое-то время назад я бы сказал то же самое. Но сегодня я так вижу существо своего дела. Зло меня не вдохновляет (как иных). По мне, искусство это свидетельство глубокого оздоровления. Претерпевая зло, я становлюсь всего лишь частью себя, серею. Я думаю, что это объективно, то есть — абсолютный закон: лучшее пишется о лучшем. Внутренняя авторская отдача так же благотворна, как внешняя.

Мир, в котором мы живем, ничем не создается в такой степени, как нами. Если Рая не строить, его не будет. Так же и Ада. Возможно, все виды искусства, не обращенные прямо к богоявлению, незрелы. Литература, плоть от плоти цивилизации. История цивилизации, к которой мы с вами принадлежим, постыдна. И то, где она сейчас, как главная опасность для самой себя, не предмет для гордости. Литература, следуя за цивилизацией, по всей вероятности, все время делает не то. Возможно, ваш литературный вкус похож на привычку к духоте, и на свежем воздухе у вас кружится голова.

Жанр моего письма не чисто литературный. Я не писатель, а создатель (с самой маленькой буквы) под видом писателя. Две высшие формы нашего отношения к миру это приветствие и прощание. Я прощально приветствую и приветственно прощаюсь. С литературой, в частности.

Но все-таки о литературных формах. Прошу прощения за автоцитату, мне приходилось писать: «Читать-учиться — у Чорана и Бараша, Ницше и Чипиги, «Ostinato» Дефоре и Бавильского, Юнгера и Дейча, Розанова и Иличевского. Малых, оказывается, много!» Вы писали вполне «традиционные» длинные вещи, сейчас же обратились к, очень условно говорю, поэтической миниатюре, микропрозе, даже стихопрозе. Кто для вас актуален из работающих более или менее близко в этом жанре? С чем связан такой «поворот» (в японском литературоведении и исторической политологии есть термин «тэнко», поворот) — с тем новым обращением к миру, о котором вы говорили выше?

Со мной произошло вот что. Я расширял независимость от постороннего. Началось с того, что стал чутче отзываться о происходящем в себе. Раз или два в день обычно что-то хочется отметить. Такое письмо обладает большой ценностью. Оно освобождает автора от волеизъявления и заимствований, беспредметных, по сути. Поставляет живой материал. Признаюсь, что поводом был «Живой журнал», а не какая-нибудь великая мысль. Так стали обозначаться тематика и форма. Причем в бесконечном процессе. C неизменными сюрпризами. Началось новое бытие.

Я питаю слабость к такому письму, о котором вы говорите, — краткому, однотемному и единомгновенному, к фразе-мысли, фразе-состоянию, иногда безыскусной, сырой, как бы вечной новорожденной, воздерживаясь при этом от термина «минимализм», в котором словно выражается воля к краткости, которой во мне нет (поскольку мой первый принцип — не формальный, а естественный), но не придаю значения жанрам.

Основа речи это внутреннее событие. На него я смотрю первым делом. Самое достойное заменяет собой весь мир. Живая молния выхватывает мир в достаточно богатом представительстве. Пойманный волк с его взглядом из охотничьих сцен или перебирающая ногами лошадь Вронского в «Войне и мире» как будто обладают большим числом измерений, чем большинство изображений оттуда же. Такова, вероятно, свобода Толстого, отчасти за пределами человеческого мира. На ваш вопрос о моих жанровых предпочтениях: вне жанра драгоценные залежи обильней.

Поэтому я назову нескольких авторов разных жанров, с которыми в эти годы мои отношения были особенно близки. Меня изумляет Исса Кобаяси, свободное мудрое влюбленное баловство. Захватывает Лорка, остротой, непреложностью, глыбистостью в изображении мира. Обожаю Эжена Гийевика (Eugene Guillevic), его почти священный трепет перед простыми предметами природной и человеческой действительности, и даже перед отвлеченными понятиями.

Из современных важен Кристиан Бобен (Christian Bobin), который снимает с привычного слой за слоем и находит божественное. Среди соотечественников высоко ценю Ивана Ахметьева, «какого есть», безыскусного, до открытия; люблю изысканного бережного проникновенного Алексея Чипигу. Эти авторы писали и пишут не «о жизни», как это принято называть. У каждого в первую очередь решаются внутренние проблемы. Жизнь подносит им иллюстративный материал. Их собственная внутренняя жизнь излагается языком общей внешней.

Вы совершенно правы, этот жанр так хрупок и силен, что, как что-то уникально прекрасное, его не хочется скучно определять. Вы назвали пропорционально изрядную долю французских авторов, что, видимо, имеет основания — традиция максим Паскаля, Монтеня, Ларошфуко, Лабрюйера, Шамфора и иже с ними. Какое значение для вас имела смена языка, жизнь во Франции и, если не ошибаюсь, письмо не только на русском, но и французском?

Влияние со стороны жизни больше, чем с литературной. Я бы не состоялся без этого. В Москве я дружил с Приговым, Рубинштейном, Сорокиным, Ерофеевым и другими, многие читали у меня дома, где проходила большая часть вечеров «Эпсилон-салона», но то, что они писали, меня не удовлетворяло. Искажение советского общественного пространства, вероятно, не давало мне возможности даже самоопределиться. Преодолеть это как-то, на мой взгляд, сумел, один Бродский, но я другого склада. В придачу времена расположили нас по разным скатам мировой культурной волны, его на подъеме, меня на спуске. Он приехал поэтом, я никем. В Москве я писал в состоянии «пока», «дальше видно будет», допуская многое.

Меня бы устроило участие в западной культурной истории на любых ролях. Но она меня знать не хотела (возможно, потому что ее вообще нет, и в иные эпохи, это особенно заметно). Мечты о работе, хоть как-то связанной с интеллигентной деятельностью (музейный смотритель, курьер в издательстве, редакционный сторож) улетучились. Я был самым лишним человеком на земле, телом с такими-то признаками и официальным удостоверением некоторых из них обязательно при себе. Несмотря на то, что подрабатывал внештатником по культуре в «Русской мысли», имея рекомендацию Бродского.

Вообще было странно: мне нечего было есть, я писал об этом стихи, их печатали во всю полосу в самой крупной западноевропейской русскоязычной газете, получал гонорар, проедал его за полторы недели, и снова голодал. Поступил в университет, на факультет Делёза, но пришел в отчаяние от обстановки и отсутствия связи с моими интересами, и бросил. В таком вот положении я спросил себя, что буду делать дальше. И ответил: писать. На каком языке? На том, на котором легче, по-русски. Эта программа продолжается по сегодня.

Я перешел на прозу, потому что в стихах, писавшихся у меня тогда, слишком тесно сплеталась русско-советская разноголосица, с отголосками, подголосками и многолосием, которая новому читателю была бы непонятна или даже неинтересна. Это справедливо: нюансирование без главного движения и есть маньеризм, литература развивается не приписыванием, а переписыванием.

Первые рассказы были хорошо встречены, кое-что вышло в английском и французском переводах в весьма приличных журналах. В одном издательстве сказали, что роман предпочтительнее. Начались пробы. Я терпел неудачу за неудачей. И только пуще упорствовал. Пошел второй, после советской жизни, дурной сон, правда, немного светлее, возможно, в продолжение. Он тоже был лишен свойства заканчиваться.

Мне придавали силы два убеждения, одинаково иллюзорных. В том, что достойное произведение духа безусловно ценно в культуре. И в том, что Запад относится с интересом к написанному свободно, вне цензуры, по-русски (тоже оставленное, потому что любой культуре, по верному наблюдению Леви-Стросса, любопытнее всего она сама; наверное, кроме случая, я бы добавил, пробуждения и подражания «догоняющей» культуры, что к данному случаю не относилось).

Я чуждался эмиграции. А это, с письмом по-русски, дополнительно осложняло существование. По законам авантюризма, на который я был осужден, оно отличалось контрастностью. Безбрачие и донжуанство, голодание и дорогие рестораны, уединение и блестящие знакомства, литература и ее отсутствие. Впрочем, все в более или менее обычных рамках. Не люблю эксцессы, всегда казавшиеся простоватостью. Попутно открывалась дивная страна, и глубоко впечатляли люди, с которыми я знакомился.

Получался жизненный материал, свободный от стереотипов. Я находился в неописанном мире, наименее мне известном, своем. Если подытожить, чем я более всего обязан Западу: это идеей, что ничто нельзя принимать за данность. Разве только самого себя в этой данности. Занятно то, что никто вам здесь не помогает, но сам мир устроен так, что вы в конце концов обходитесь без этого. Из маленькой библиотеки, с друзьями, советчиками, поклонниками, в краю прозябания, вы попадаете в огромную библиотеку, где чья только ни ступала нога, посредине мира, где армия читателей, горы печати, шум, сутолока, даже бестолочь, к тому же ваши безвестность и безымянность, а то и ничтожность, но для жизни есть даже больше, чем нужно. Как инфузория из лужи в океан.

Культура становится личным делом, и вовсе не личное дело в культуре — общественным. То, чему вы себя посвящаете, немного больше, чем человек. В общем, перемена среды, во всех ее аспектах, отвечая на ваш вопрос, была как перемещение от маленького окна к большому, куда через него ни смотреть, наружу или внутрь. И я здесь сложился.

В 80-е вы выпускали альманах «Эпсилон-салон», писали для «Русской мысли» и «Континента». В каком-то смысле та наша страна более загранична для нас сейчас, чем Франция. Чем запомнились те годы? Спрашиваю у вас отчасти и потому, что вы участвовали в «Vita sovetica: неакадемическом словаре-инвентаре советской цивилизации», который издал живущий во Франции же Андрей Лебедев.

Представьте, что вы живете в тюрьме, где половина жительствующих не отдает себе в этом отчет, половина остальных более или менее безразлична, и половина прочих почитает за лучшее исповедовать нравственную относительность и приспосабливаться. Называть тюрьму тюрьмой нельзя. Ворота охраняются. Попытки к бегству караются. Периодические официальные празднества свободы и счастья с большой помпой. И теперь распространите ситуацию в истории, географии и народонаселении.

Пять тысяч делегатов съезда, избранники народа и судьбы, в одинаковых позах голосуют в зале или стоят в фойе. Как такому не запомниться лучше всего? Коллективный бред успел забраться так далеко, что даже сегодня не всякому легко из него выпутаться. И иным даже проще не выпутываться вовсе. Почему насчет того, в какой степени страна стала другой, я держусь, увы, другого мнения. И больше верю в послезавтрашний день, чем в завтрашний.

СССР запретил человеку быть человеком, не более того. Подставил «советскую личность» на место «личности» в правовом отношении. То есть поднял идеологию над Законом. И ситуацию над идеологией. Я полагаю, что в сегодняшней России 9 человек из 10 не вполне поняли бы это рассуждение. И кто за эти 9/10 будет жить лучшей жизнью?

Совсем не хочется копаться в воспоминаниях. Что толку перебирать разноцветные камешки, показывающие ту элементарную истину, что жизнь есть жизнь, и как ее ни угнетать, она способна долго отсиживаться в щели, где ее посещают подъемы и спады, свет и тьма? Время, которое я бы вспоминал, было бы личным временем, которое я сам себе создал, вопреки не только истории, но и быту, и даже, в каком-то смысле, самому себе.

А какое искусство для вас важнее всего, самое необходимое-как-воздух? Словесное, визуальное? Музыка?

Чудный вопрос. Главное в моем письме — «внутреннее» событие. Оно раскрывается наружу. Я закрепляю новую форму и готовлюсь к следующему шагу. Женский парикмахер собирает шевелюру доверившейся особы в жгутики, накручивает пряди на папильотки, разделяет и поднимает гребнями и т.п. с целью сообщить форму и цвет. Язык для меня такой же инструментальный набор. В моем отношении к нему больше скепсиса, чем культа. Тонкость, однако, в том, что волосы Психеи незримы, и разглядеть, как они убраны, можно лишь по жестам и приспособлениям мастера над головкой бабочкокрылой. Средство мешается с результатом, только поэтому обостряется языковая чуткость. Так что главное средство это речь, богатство которой мне хотелось бы однажды измерить по собственной шкале.

Пишу я, по большей части, о том, что непосредственно вижу. Визуальное по важности следовало всегда сразу за интеллектуальным (любопытство к жизни идей все же пересиливало, возможно, по недоразумению). Папа как-то напомнил, что дошкольником, по собираемым им репродукциям из «Огонька», я довольно хорошо изучил Третьяковскую галерею и немного Эрмитаж (первая была близка к детским книжкам и вместе с тем к нашему дому), и во время первого посещения выкрикивал названия картин, едва их завидев.

Учитель рисования почти не скрывал от класса во мне своего любимчика. Молодым человеком я был одержим новейшим искусством, позже классическим и древним. Из недавних впечатлений: наскальная графика в альтамирском гроте 14 000-летней давности, одно из высших проявлений человека во все времена. В ближайшем кругу — постоянно художники и художницы. На больших выставках (Матисса, Шагала, Модильяни, Фрейда, Моранди и таких десятки) я буквально поселялся, много раз приходил и проводил целые дни; писал, размышлял, рисовал, знакомился, пропитывался атмосферой. Несколько лет посещал студию обнаженной натуры. Путешествовал, чтобы посмотреть новую выставку или музей.

И естественно, стоял часами перед Ван Эйком, Босхом, Сезанном и др. В одно время жадно интересовался дизайном и сам придумывал что-то. То же с модой: любил давать приятельницам советы, сопровождал их по магазинам, с приключенческим наслаждением подбирал на них аксессуары перед выходом. Многое в прикладном искусстве — ковры, посуда, ювелирные изделия, мебель — меня увлекало; ткани казались особыми мирами и мироощущениями.

С музыкой тоже была история, правда не столь разнообразная и долгая. В 13 лет я с огромным подъемом вел собственную партию под родительские пластинки с робкими хали-гали, буги-вуги и т.п. Инструментом служил кухонный табурет — пластиковая подушка на алюминиевых ножках — и пара столовых ножей. Звук шел громовой, резкий, гадкий, я барабанил часами, к бессильному ужасу близких. Английские спецшколы были очажками западного умонастроения. Многое из «первой двадцатки» я слушал тогда же, что и мои зарубежные сверстники и коллеги по школьной неволе. Мечтал о своей рок-группе, которая называлась бы «Крокотит», это сверхвзрывчатое вещество по роману Чапека. После 16 лет мой интерес к поп-музыке как корова языком слизнула, причем навсегда.

Бывает, вчуже проснется любопытство, за которым неминуемо следует разочарование. Разница между поп-музыкой и музыкой, мне кажется, та же, что между выпиванием и винной дегустацией. Погружение в красоту звуков едва ли требует сопровождения громкими чувствами и ритм-группой. Не отрицая достоинств некоторых поп-музыкантов. В старших классах я писал песни в бардовском стиле, даже выступал. Кое-что мое, кажется, пелось после моего окончания школы, стало чем-то вроде предания. Один мой рок-н-ролл, сочиненный вдруг ради баловства в студенческие годы, брат спрашивал для группы «Мегаполис».

Но я в тот период пребывал в глубочайшем отвращении к тому, что исходило от меня, поэтому не мог думать об этом. На первых курсах института я выпросил у родителей пианино на прокат и брал частные уроки. Начал собирать пластинки классической музыки. Получив на руки стипендию, я в тот же день отправлялся в «Мелодию» на Новом Арбате и покупал то, что нельзя или очень редко можно было услышать по радио и на концертах, Рихарда Штрауса, Малера, Скрябина, Стравинского, Шeнберга, Берга, Бернстайна, вместе с более доступными, но оттого не менее грандиозными классиками, оставляя в кассе треть денег. Был молодым концертоманом. Уехав, я оставил позади себя немалую для бедного студента и полудиссидента фонотеку.

С переездом моя связь с музыкой оборвалась, но сейчас возрождается, и чем дальше, тем становится важней. Слух волшебен тем, что в нем нет различия между наружным и внутренним. Он способен непринужденно следить сразу за несколькими событиями, у каждого из которых множество качеств, при отвлеченности от того, что его производит. Звук как ничто другое удобен для сложной формы, которой композитор мог бы определить, чем он является в мире. Вот немного биографии: неугомонный флюгер, передающий более плавные воздушные движения, не видные глазу.

Насколько имплозия вашего творчества — взрыв, обращенный внутрь — мотивирован божественным?

Бог, в моем понимании, это высшая ценность, руководящая поступками человека. Иногда мы осматриваемся в себе с вопросом: то ли я делаю? Здесь связь между внутренненаправленным и божественным. Не столько божественное побуждает меня обратиться внутрь, сколько обращение внутрь сближает с божественным. Я бы не мог быть ни буддистом, ни христианином, ни даосом, как и никем из тех, кто следуют какому-либо принятому отношению к миру. Мне бы казалось, по крайней мере на первых порах, пока я не найду ответа на вопрос о связи высшего и обряда, что часть истины скрывается от меня фигурой Учителя, основоположниками или приверженцами учения.

Если я превращаю в свое что-то готовое, то тем самым фальшивлю. Самоотчуждаюсь. Имплозия, может быть, немного громкое слово. Достаточно того, что объективное это не более, чем средство субъективного. Мне это настолько очевидно, что «внутреннее», понимаемое как меньшее и в чем-то заключенное, вызывает у меня сомнения. Я несколько раз всерьез задумывался над тем, что есть внутреннее и внешнее. Но если я буду говорить «внешний и открытый мир» в отношении душевного, то вряд ли меня поймут, так что пока воздержусь.

Ваша микропроза — еще один условный, но вполне симпатичный, мне кажется, термин — вольготно себя чувствует в ваших Твиттере и Фейсбуке. Не склоняют ли вас последние годы к мысли, что из традиционных книг проза действительно перебирается в эти новые места? Как воспринимаете блоги?

Может быть, нам так и определить поэзию, как микропрозу? Я смотрю на то, что пишу сейчас, как на стихи. Поэзия тяготеет к независимости от внешних условий, проза от внутренних. Этот принцип редко встречается в чистом виде, вероятно потому, что авторам недостает, в каком-то смысле, мужества. Поскольку внешнее без внутреннего это невесть что, проза глядит на поэзию снизу вверх. Логически правомочно сказать, что поэзия помещает действие в центр мира, проза на периферию, потому что мерилом важности, в конечном счете, является чувство, прерогатива поэзии. (Наверное, внутреннее это всегдашняя середина мира, внешнее его край.) Но важнее всего, к чему относит свои сочинения сам автор. И определения со стороны, по сути дела, нет.

Как в искусстве (простите, что отвлекаюсь) художник сам определяет, что воспринимать как предмет искусства. Та разница, которая создается между его взглядом и привычным, и есть один из его главных и общих творческих шагов. Так обстоит в сегодняшней, то есть временной, эстетике всего лишь, при ее крайней тяге к формальной новизне; а в завтрашней, возможно, станет привлекательной безличная и однотипная архаика. В целом, культура расслаивается на наших глазах, и благодаря нам самим, под влиянием разных запросов к ней.

И больше никогда не будет единой, или иллюзорно единой, чего требовали от нее всеобщее школьное образование и небольшого ума властители дум. Она легко уступит каждому по потребностям и на большем настаивать не станет. Важно не запирать дверей между этажами, так, чтобы любой, кому это внутренне необходимо, мог без ненужных испытаний выйти на крышу ее здания и поздороваться за руку с теми, кого там найдет, и вместе смотреть, что делается вокруг, включая верх и низ.

И тут мы подходим к вашему вопросу о твиттере, фейсбуке и т.п., в которых вы наблюдаете то же самое ближе, во всем кишении и как бы через окна со снятыми стеклами. Мое поле зрения не настолько широко, чтобы я мог судить об общих процессах перехода литературы в виртуальный свет, но я вижу, с какой охотой и творческой выгодой пользуются соцсетями известные люди, что повышает насыщенность и живость в обмене с аудиторий и поощряет. Я крайне обязан соцсетям.

Мне не хватило бы громких слов для их восхваления. Я порождение неофициальный культуры. Возможно, тут есть лишнее слово, потому что институт это, наверное, форма умирания культуры. Во всяком случае, именно в блогах, как в других неинституализированных формах, можно видеть интереснейшее из того, что встречается вживе. С блогами происходит демократизация более высокого порядка (а демократия прежде всего красива как равноценность любых жизней, если мы позволяем себе такую роскошь, как красота). Блоги это вечная весна (с распутицей). Взаимная доступность людей и творчеств сегодня достигает небывалой степени. Это то, за что я испытываю теплую признательность к эпохе. А бессребреничество некоторых творцов интернета и программ? Можно различить радугу, связывающую умы определенного числа людей нашего времени.


НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: