Продолжение. Предыдущее здесь. О «Блюзе бродячего пса» и его авторе – здесь.

Протрезвев и потому соскучившись, красноярцы двинулись обратно к столам. Не выходя из умилительного состояния, босс произнес чувствительное слово, напутствуя молодых на «долгую брачную ночь», и отбыл с товарищами. У сибиряков просветлели лица и появилась уверенность в жестах. Отодвинулись надоевшие водочные рюмочки и алкоголь полился в стаканы и фужеры, и соскучившиеся руки стали нащупывать женские колени и то, что выше. Крепли голоса, гогот, писки и щекоточные смешки. Свадьба набирала силу.

Отто Дик. Метрополис (фрагмент)

– Роза! Розочка! – надрывается сквозь гам невеста. – Иди к нам, лапушка!

– И музыканты, – рявкает жених–биатлонист.

А Афанасьев манит пальчиком:

– Седайте, други, седайте.

Сели. Розу, с поклонами и целованием ручек, усадили по правую руку биатлониста.

– Горрька–а! – обрушилось дружное и с присвистом. Но вышел конфуз. Вместо того, чтобы чин-чином приложиться к невесте, жених мощным рывком отрывает Розу от стула и сильнейшим засосом впивается в ее губы. Под восторженный рев и крики:

– Жуй ее, Валера, жуй!

– Оставь черненький кусочек!

– На закусь!

Упершись локтями в крахмальную грудь биатлониста, Роза вывернулась, утерлась, Валера в добродушии развел руки:

– Извини… Ну, извини. От всего коллектива, от души. Невеста рассыпалась смешком:

– И мне – роздых…

Рядом со мной раскинула пудовые голые локти девушка лет двадцати пяти. Мощные телеса твердыми валиками распирали рыжее платье. Пахло от девушки теплым хлевом. Шарахала фужерами красное и шпарила без пауз и запятых:

– …ну Валера ну дает мужик ну варнак ну олимпион ни грамма он Нону Палну не любит мы-то знаем на карьерке женится год другой с винтовочкой по лыжне побегает задор молодости пройдет и кукуй себе Нонка свое взяла под завязку пол города на голы ноги приняла мы-то знаем…

Слушаю, не удивляюсь. Удивляться по пустякам – с ума сойдешь. Активный комсомольский голос девушки вязнет в ушах:

– … но Валера покроет Валера все покроет за спиной Пал Палыча как за гранитной плитой но зря Пал Палыч о внуках мечтает Нонка вся же вырезанная мы-то знаем…

– Кто бы мог подумать, – сокрушаюсь я.

Ее нога трется о мою.

– …классический у вас ансамбль сказка мы вас так сразу не отпустим у нас на химкомбинате выступите после конференции вечер организуем договорились вас как зовут меня Людой Хряповой председатель месткома а ты?

– Всеволод.

– Значит Сева, – ставит точку соседка, обдавая меня жаром своих всевозможных испарений. – Классически на трубе даешь сказка после конференции выступите договорились.

К хрустальной люстре слоями стелился табачный дым. Красноярцы дружно изгоняли рассудок. Стекленели глаза, локти, не находя опоры, соскальзывали с подгаженной скатерти на колени. Пунцово алея шеями и щеками, девушки ржали уже просто так.

– Девушки, – спрашиваю я Хряпову, – из химкомбината?

Она обиделась:

– Ни грамма! Городская общественность из горкома комсомола и делегатки из глубинки. Хорошие девчата на конференцию приехали, боевитые.

К плечу склонился Афанасьев. Светел, чист – ни в одном глазу. Блеснул коронкой:

– Начинайте, други. Что-нибудь позабористей. Пора размяться, други.

Ладно, думаю. Покажем вам, куда Макар телят не гонял. Интересно, гонял ли тот Макар телят до Красноярска?

Снимаем пиджаки, приспускаем галстуки и засучиваем рукава. Чувствую зуд в губах и щемящий холодок у сердца. Сегодня я буду в ударе.

Я не люблю рок. Он выметает все чувства, кроме жажды судорог и желания дать любому в морду. Под тяжелый рок хорошо сходиться в рукопашную, идти вершить революцию в плохо развитой стране.

Чтобы размяться, играем буги-вуги. Солирует Васька. В стиле Каунта Бези. Если закрыть глаза и не видеть Ваську, кажется, что сам мастер Каунт плетет свои хитроумные, холодные, симметричные музыкальные узоры. Мучительно и страстно покусывая губы, Штисс щиплет то выше, то ниже струны контрабаса, Герман с каменным выражением лошадиного лица шуршит щетками по барабанам и, находя паузы, заполняет их металлическими щелчками. Моя очередь. Беру саксофон и веду затейливо повторяющуюся мелодию «Одинокого красного вагона». Снова вступает Васька. Буги можно играть часами, без конца и начала, с бесконечными вариациями и повторами и повторами с вариациями.

Но кому играем? Красноярцы семенили и толкались по паркету бестолково и глупо, били в ладони и ухали. Жених Валера бросил раскисшую невесту и прилепился к роялю. Оперся о кулак и пригорюнился. С шеи на засаленном ремешке свисала, покачиваясь, золотая олимпийская медаль. Громко проглотил слюну:

– Ман… Манхеттен… – Булькнул горлом. – На Манхеттене в ресторане такую музычку черные играли. – Соскользнул локтем и затосковал. – Эх, Штаты. Штаты…

Упругую, щегольскую походку буги я вдруг взрываю трубным воплем. Выше, выше… На остатках дыхания тяну немыслимо высокую ноту. И резко отрываю мундштук от губ. У Васьки ошалелые глаза:

– Ты с ума сошел.

Размявшись, публика подалась к столам. К своим фужерам и стаканам. Но нет, голубчики вы мои. Вы у нас еще не наплясались. Мы доведем вас до кондиции – до истерики, до крови.

И довели.

Наша «горячая четверка» превратилась в своего рода аккумулятор сумасшествия. От нас исходили волны неистовства. Оглушенный грохотом барабана и собственным саксом – он то блеял и ржал жеребцом на манер Чарли Барнета, то хрипел Лестером Янгом – сквозь полузакрытые веки различаю:

Как в конвульсиях дергались зады, груди, головы, руки и ноги.

И вместо глаз – пустые дыры.

И в углах ртов закипала пена.

И через головы полетели содранные пиджаки вместе с рубахами и галстуками.

И расползались молнии на женских спинах, обнажая белое, в испарине мясо.

Заводя их, мы заводились сами.

Судорожно дергая головой и плечами, Васька рвал бессмысленные аккорды–повторы и в раже колотил по клавишам куда попало руками.

Мой сакс воет и хрипит, как сатана под крестом.

Вскочив на рояль, раскачиваясь на бедрах и сев на голосовые связки, Роза хрипло выкрикивала американскую матерщину вперемежку с русской.

Штисс вертел контрабас, как юлу, и бил по деке ладонью.

Хватаю трубу и на визжащих нотах варьирую идиотски-куцый мотивчик – вверх вниз, вниз вверх…

Лишь Герман, гремя на барабанах и тарелках, четко и жестко вел ритм. Иначе все бы провалилось, превратилось в сумасшедше ревущую невнятицу.

Шабаш раскатывался.

Сухо хрустнуло и весело рассыпалось по полу оконное стекло. Меж прыгающих голов взлетел волосатый кулак и хряпнул в размалеванные краской губы,

К потолку вспорхнул женский взвизг,

И разноцветное полуголое месиво пакостно покатилось по заплеванному паркету.

И мокро забухали кулаки в воплях–воях–стонах.

И девки сбились тесно в кучу в углу, прикрывая руками порванные места.

И Герман, в восторге скаля лошадиные зубы, закатил сумасшедшую двухминутную дробь на двух барабанах – поставил точку.

Возник Афанасьев в разорванной до пупа рубахе. Белые губы прыгали.

– Хватит! – заорал мне в ухо, вырывая, трубу. – Хватит, сволочи!

С нас тоже хватит. Еле держимся на ногах. Трясет. Где бы добыть стакан валерьянки?

Тут подоспели давешние молодцы – с оттопыренными задними карманами брюк – и молча, с профессиональной ловкостью принялись приводить в порядок безобразную публику. Упавших растаскивали, кого за руки, кого за ноги, кого – за голову. Потирая ушибленное, красноярцы в слепом недоумении озирались и таращились друг на друга. Дескать, как так вышло? Почему? Как же так?..

Выхожу на улицу.

С низкого, черного, как деготь неба, хлестала крупа. Твердые, белые песчинки подпрыгивали и, сбившись, шуршали по мраморному цоколю подъезда. Чувствую себя прескверно. Грудь саднит, губы одеревенели и болят, а на душе гадко и пусто. В ушах завяз липкий, ублюдочный мотивчик: вверх–вниз, вниз – вверх. Отзынь, отцепись, проклятый. Сажусь в плетеное кресло–качалку. Крупа покалывает лицо и шею. Рубаха на мне высыхает.

На плечо каменно ложится тяжелая ладонь. Это один из укротителей, с пистолетом в заднем кармане. Лица его в темени не видать.

– Ты что, из окна выпал? – спросил он ординарным голосом. Молчу, легонько раскачиваюсь. Качалка успокаивает. Не отстает:

– Ваши выступления всегда побоищами кончаются?

Говорить нет никакой охоты, но все–таки отвечаю:

– Им не стоило только пить, лейтенант. Он убрал с плеча свой камень:

– Не лейтенант, а майор. Раскатов.

Ну и хрен с тобой, что ты Раскатов. Он прошуршал плащом, в горле забулькало. Отбулькавшись, он сказал:

– Выступите у нас в клубе.

Я внутренне усмехаюсь:

– Перестреляетесь.

– У нас нервы крепкие. – Опять положил на плечо ладонь. – Чем она у него начинена? – На, глотни. Простудишься.

Глотаю из солдатской фляги смесь коньяка с шампанским и вглядываюсь в неразличимое майорово лицо:

– А почему я должен из окна выпасть?

– Бывает, что выпадают.

Познабливает. Берусь за бронзовую ручку тяжелой двери и слышу, как в вестибюле часы пробили шесть раз.

– Так выступите? – напоследок спросил майор.

Чтобы отделаться, отвечаю кивком и вхожу в дом, а майор Раскатов остался снаружи следить за окнами второго этажа, чтобы оттуда кто-нибудь не выпал.

В коридоре пригашен свет. Иду вдоль высоких, одинаковых дверей. Которая из них – наша? Отворяю первую попавшуюся и столбенею.

Афанасьев в чем мать родила, полненький, сидел верхом, как на свинье, на Людке Храповой и подгонял звонко мокрыми шлепками по мощному заду. Людка, быстро-быстро перебирая ладонями и коленями по ковру, догоняла другую пару. Обросшего черной густой шерстью мужика, с тонкой, как белая стрекоза, девкой на спине. Она легонько поколачивала мужика по бокам крепкими желтоватыми пятками. Раздетые красноярцы в обнимку с полуголыми и голыми бабами подзадоривали всадников улюлюканьем и прямо-таки помирали от смеха.

Незабываемо! Но в ту же секунду я отлетаю к стене – возник второй укротитель. Глаза – буравчики, шипит, играя каменными желвачками:

– Вас зачем сюда звали? Марш в свою комнату.

– Я не знаю, где наша комната.

Отводит меня в конец коридора и вталкивает за дверь:

– Скажи черномазой, чтоб тоже не шлялась. Спокойной ночи. В голове вдруг брякнуло: «А догонит Афанасий». Из горла сам собой вырвался короткий, идиотский смешок. Беру себя в руки.

Темно и тихо. По невидимому окну сухо шуршит крупа. В пространстве, тепло вспыхивая, тлеет уголек сигареты, я знаю, что там Роза. Сажусь на край дивана. Ее нежная, твердая ладонь гладит мое лицо, шею, пальчики расстегивают пуговицы, блуждают по плечам, груди. Грудным ласковым «до» спросила:

– Замерз?

– Остыл, – отвечаю я.

Она касается губами моих зубов:

– Согреемся?

Я чувствую ее резкий, звериный запах. Наши тела еще мало знакомы, и потому нам так сладостно.

Когда мы излились и пришло отчуждение, я спрашиваю, хотя знаю, что в темном пространстве никого нет:

– Где наши?

Она ответила с ленивой хрипотцой:

– Васька под роялем спит. Штисс на кухне, а Германа увели бабы.

– Негодяйки.

Горячая точка сигареты опустилась вниз:

– Знаешь, что у них там по комнатам?

Я очень ясно представил Афанасьева и розовую задницу Людки. Интересно, гонялись ли еще?

Сигарета подсветила снизу Розины ноздри:

– Групповой секс. Скоты.

– У скотов не бывает группового секса. Они вдвоем, – отвечаю я лишь бы что-нибудь ответить. Меня омывает умиротворенная кровь, ничего не хочу.

Но Роза хочет разговаривать:

– Чтоб они сгорели. В жизни не пела перед такими гадами.

Я лениво представляю, как бы это выглядело. Даже представил запах перегоревшего, второсортного мяса, как на плохой кухне.

Роза водила ладошкой по моему лицу:

– Борода у тебя не растет. И пупка нет. Почему ты беспупый?

– Он у меня внутри.

– В жизни не видала беспупых людей.

Чувствую, как подрагивают ее влажные ноги, но говорю:

– Подожди.

– Не окреп? – Она фыркнула.

– Тебе же будет лучше.

– Разберусь. – И погасила сигарету о ковер.

Тесно прижимается. У нее нежные и твердые груди. Мы снова погружаемся в горячую, черную прострацию без опущения друг друга, без жизни и времени. Исход назревает мучительно долго и разрешается моим и ее стоном, слитым воедино. И снова бездумное ощущение пустоты и безразличия – у меня. А у нее – слезы. Они висят у меня на ресницах и текут по щекам, но плачет она, а не я. Мне все равно.

– Уйду, уйду, – всхлипывала она. – Уйду к чертовой матери от него.

– У черта не бывает матери. – Надо же мне что-нибудь сказать.

Орошая меня слезами, Роза исцеловывала усталыми мягкими губами, называла всеми мыслимыми нежными именами.

– … К тебе, навсегда…

Непременно – «навсегда».

– Не предрешено, – ласково говорю я ей. – Тебя отыщет твой папаша из Сенегала и заберет в Сенегал. Там ты выйдешь за американца и будешь петь босанову в Бразилии.

Она продолжала всхлипывать, но тише:

– Когда-нибудь я тебя убью за шуточки.

– А Василий помрет не своей, но легкой смертью, – продолжаю я трепаться.

Роза пребольно ударила меня по щеке. Очень хорошо. Приятно. Потом она совсем перестала всхлипывать и лижет меня язычком в ухо. Славная ты моя.

– Страшно тебя люблю, – гулко отзывается у меня в ухе.

Она заснула на моем плече, повлажневшем от ее невысохших слез. Чтобы не потревожить ее, лежу не двигаясь. Ей нужно набраться сил. Скоро опять задрожат ее ноги, и мы снова провалимся в горячее небытие. Сколько раз – не знаю. Мне безразлично, сколько. Я все равно не возьму ее к себе. Не хочу ее несчастья. Счастьем они называют, что удается. Пусть ей удастся.

На полу образовался желтый треугольник света, и появился Штисс. Прогнувшись спиной от тяжести, он волок контрабас. С чего бы контрабасу быть такому тяжелому? Прислонив футляр к стене, Штисс открыл балконную дверь и вынес инструмент в непогоду, под шуршащую крупу. Невероятно!

Вставши поутру – около двенадцати – делимся ночными впечатлениями. Василия из-под рояля прогнали уборщицы, и он переполз в гардеробную досыпать на шубах. Герман ночевал на «белых ногах». На чьих – не помнит. Штисс приволок с балкона контрабасный футляр, и мы ахнули. Внутренность футляра была плотно заполнена разнообразными красно-белыми рыбьими балыками, финскими сервелатами и твердо-копчеными колбасами. Сметливый Штисс додумал, что кухня перепилась и отдыхает. И следует пошустрить. И пошустрил.

Явился Афанасьев. До блеска выбритый, напудренный, однако с прозеленью. Василий потискал пальцами мятые щеки:

– Жертвы были?

– У нас не бывает жертв. Пора запомнить. – Чуть поморщившись, Афанасьев потер шею. – Спокойно сегодня выступайте. Для души.

Василий к потолку белесые глаза со слезой:

– Второй день – обязательно для души.

Штисс надел на шею бабочку:

– Элегическое настроение?

Афанасьев снова потер шею:

– Настроение как настроение.

Василий сжал и разжал пальцы:

– Руки Рихтера играют. Не в ту клавишу попаду.

Афанасьев позволил себе улыбнуться:

– Ай-ай-ай, музыкант. Пить на работе!

С дивана, из-под шубки, Роза подала голос:

– Можно я петь не буду?

– Ей неможется, – говорю я.

Герман зевнул так, что лязгнули зубы:

– Все ясно. Лабаем босанову, шеф. – И разболтанно пошел к двери.

В зале начищен паркет, вставлено окно, и столы сверкали скатертной белизной. Публики поубавилось. На подпухших лицах все краски спектра, кроме телесного. Водочку из пузатых графинов и ледяное пиво закусывали горячими сосисками в нежном томатном соусе и овощами. Красноярцы смотрели на нас исподлобья, а некоторые и со злобою. Выпили по полной второй и салфетками вытерли с опухлостей алкогольную изморозь.

После третьей, окрепнув голосом, Афанасьев сказал нам:

– Как появятся молодые – сразу туш. А потом давайте вашу “босоногу”. Но – тихо, тихо. Не топайте.

Появились. Невеста вся в истомлении, а жених Валера с покусанным лицом. Людка Хряпова подперла грешную голову толстеньким кулачком и – с призвизгом:

«Ох, Коля, грудь больно
Любила – довольна–а–а…»

Повеселели. И потребовали предъявить новобрачную простынку с «вещественными доказательствами». Невеста погрозила пальчиком, а жених со страданием на лице освежился литровым хрустальным фужером с шампанским. Мы грянули туш.

Официантки в белых наколках обносили кофе с мороженым. Под вялый галдеж голосов играем босанову из репертуара Стена Гетца и Чарли Берда. Холодно и бесстрастно – сакс, гитара и ударник. Василию делать нечего. Он всхлипывал за роялем от похмельно-переполненных чувств и шептал: «Чудо, братцы, чудо». Потом Штисс мне говорил, что он прямо-таки чувствовал в руках звуки гитары Берда, а меня было не отличить от Гетца.

Может быть, так оно и было? Почему бы нет? Я верю в переселение душ. А вы?

Глубокие, бархатные переливы сакса, печально томительные аккорды гитары, шорох-шелест щеток ударника переворачивали души. Их души. Меняясь партиями со Штиссом, я видел, как похмельная публика, хлюпая носами, недоуменно озиралась, не беря в толк, что происходит – откуда у них взялись слезы и зачем они?.. Мы не знали, сколько играли. Время оборвалось. Чувствую – хватит.

Озираюсь – ни души. За окнами тьма. У Штисса блуждающий взгляд. Германа душила икота:

– За… за… завелись.

Василий как-то странно хихикнул за роялем.

– Куда все делись? – спрашиваю я его.

– Забалдели! – Он обнял меня, Штисса и Германа за плечи, стиснул. – Чудо, братцы, чудо…

Герман вытер губы:

– Надо выпить.

И выпили. Возник Афанасьев с красными, вытертыми глазами, очень рассерженный:

– Хватит! Валите к ебеням!

– Хотели для души и получили по душе, – говорю я.

– Уголовник, – прибавил Герман, с застаревшей ненавистью к комсомольской организации.

У Афанасьева сделались мертвые глаза. Кричит в дверь:

– Рас–скатов!

Пришел Раскатов, и Афанасьев строго, по-комсомольски распорядился, чтобы «эта ебаная компания» была за 24 часа выдворена из города. «Чтобы запаха не осталось».

Скулы Раскатова приняли милицейское выражение.

– Пройдемте, – приказал нам майор.

Еврейские глаза Штисса зло прищурились:

– А башли? Включая переработку?

С брезгливой гримаской Афанасьев полез в бумажник. Коридоры кишели грудасто-женским сибирским хором, с плясунами в плисовых рубахах, баянистами и балалаечниками. По всему было видно, что готовится серьезное гала–представление, с чисто российскими звуками и размахом.

Происходила смена караула. Снизу, по красной ковровой дорожке, в темных, приличного колера костюмах поднимались сибиряки среднего и старшего поколения. Всех их единило общее выражение простого пролетарского величия. Отечески улыбаясь, они зорко поглядывали на дев из хора. Девы в разноцветных сарафанах и кокошниках с приличной дерзостью вскидывали приклеенные ресницы.

К рассвету здесь будет жарко – думаю я.

Как мерзкие утята, бочком спускаемся по лестнице. Потянулись за одеждой и шапками, но крепкие ребята раскатовского толка оттеснили нас к стене. Через просветы их прямоугольных спин видим, как в вестибюле появился босс Повалишин со свитою. Всеобщее расступление, почтительно-товарищеские улыбки, влажно-причмокивающие поцелуи и по-солдатски мужественные рукопожатия.

– Чтоб вы сгорели, сволочи, – слышу я в ухе горячий шепот Розы.

Я улыбаюсь.

Сопровождая нас до Рафика, Раскатов посоветовал нам не дожидаться административных мер – «У Афанасьева слово не расходится с делом» – завтра же убраться из города.

Ладно. Уберемся.

За нами опустился шлагбаум. Штисс любовно обнимает контрабасный футляр. От него воняет рыбой. Я в последний раз провожаю взглядом губернаторский дом, освещенный сверху донизу. Продолжение – ЗДЕСЬ


Comments are closed.

Версия для печати