Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.

Теперь, чтобы уж окончательно разобраться с Софьей, скажу, что, после таких удивительных предложений Бенедиктова, я, естественно, никуда не поехал, но зато, заглянув в свой почтовый ящик, обнаружил письмецо следующего содержания:

Мой милый!

Как я тоскую по тебе. О, мне хочется постоянно писать тебе письма, и писать что–нибудь такое, от чего бы тебе было приятно и хорошо и чтоб ты обо мне тосковал так же.

Мне стали сниться постоянно невероятные цветные сны, образы которых я продолжаю осязать в своем повседневном бытовом кошмаре, и мне кажется, что я просыпаюсь от спячки, что мои сны это те врата, та замена опустошенного настоящего, которые открывают путь к новому неизведанному граду.

Высокопарный слог — это первый признак, что я уже хочу насыщенной красивой жизни, что моя душа, освобожденная от злобы и обид, переходит в свою новую оболочку.

Как я хотела бы найти в тебе поддержку, мой милый, мой хороший. Я хочу кричать: люби меня, не бросай, всегда, на наш долгий век. Я боюсь никогда тебя больше не увидать.

Прошу тебя об одном последнем одолжении — прийти ко мне сегодня, хоть в последний раз. У меня будет уха из свежей осетрины. Я просто хочу увидеть тебя, не беспокойся — безобразных сцен больше не будет. Я научилась уже держать себя в руках.

Софья.

И вы знаете, сердце мое болезненно сжалось, когда я читал это. За неловкостями и за «высокопарным слогом» этой записки скрывалась ведь настоящая боль и любовь — то, что невозможно ни подделать, ни скрыть, что выразилось здесь даже в этом немыслимом синтаксисе, в этой неумелой приписке насчет ушицы из осетра, которую она меня приглашала отведать.

Кстати, насчет осетра я должен объясниться: в контексте наших с Софьей отношений, это приглашение отнюдь не выглядело таким уж неожиданным для меня. Дело в том, что Софья просто патологически любила рыбу: она часто рассказывала мне, как в детстве, в своем городке, ходила на рынок любоваться свежими рыбами, она даже и теперь иногда ездила на рыбалку, она давно обещала попотчевать меня ухой, ей даже во сне снились рыбы — читатель видел уже, насколько серьезны у нее эти ихтиологические увлечения, и вправду, она очень много знала рыб…

Вот не знаю только, откуда Софья взяла свой способ колдовства? — вычитала ли она его где–нибудь; может, кто–то ее научил; или перед нами результат ее личного творчества? Во всяком случае бедняжка не ведала, что творила, и, вызвав духа ненависти (ведь это был именно он), не сумела его заклясть. Или не захотела! Или, скорей всего, не знала, кого вызвала, — хотела же она просто приворожить меня.

Почему же так вышло? Откуда взялся этот дух ненависти? Почему именно его вызвала Софья?

Ах, ведь в душе у обиженной женщины мало–помалу копится злоба, которую она, любя, может быть, и не хочет осознавать, с которой она непрестанно борется и тем самым еще укрепляет ее. Эта злоба сосет постоянно душу и не дает позабыть обидчика. Даже вот в этом письме, выразившем, казалось бы, только любовную невнятицу, все это отчетливо видно. Что она хочет написать? — «Что–нибудь такое, отчего бы… ты обо мне тосковал так же». Как?.. Или вот: она чувствует, что ее душа «освобождается от злобы и обид». Так ли? А кого ты тогда собралась накормить своим ведьминским варевом? Отчего я тогда потерял сознание?

Нет, читатель, лишь злоба и ненависть пестуют Софьины страсти, и, хоть сердце мое болезненно сжалось над этими смешными каракулями, все же я сразу подумал, что ею теперь уже движет лишь злоба. Ведь это известный закон: свято место пусто не бывает. Ненависть загоняется вглубь, а на ее месте является всячески лелеемая любовь — тем лелеемая, чем лютей ненависть. Думаете, я ошибаюсь? — нет, я говорю, основываясь не только на этой записке, но и на всем Софьином поведении, на снах, что она рассказала, на обмолвках, на взглядах — на всем, о чем сейчас не хочу говорить.

А ее колдовство? Когда она распалилась колдовством, все тайное стало явным и воплотилось: она увидела сон, который оказался реальностью; но она не поняла этой реальности, как не понимала и тех снов, которые мне рассказывала. А мне этот сон тут же истолковался приходом Бенедиктова с его диким — не могу даже сказать… предложением.

За колдовством, за любовью, за этим приходом стояло одно и то же — ненависть Софьи к моему фалу, который ей так хочется, но все никак не удается перемолоть в себе, усыпить, как ту рыбу… Плач и обида ребенка над недосягаемой игрушкой — такова была любовь Софьи.

***

Так убеждал я себя, но было бы, пожалуй, просто низостью вот так вот легко разделаться с Софьей, сведя ее страсть к страданиям по поводу моего фала. Думать так я еще мог, когда был возмущен ее волхвованием, но не теперь — когда, составляя эту историю, убеждаюсь все больше, что фактически в жизни моей Софья сыграла роль больной совести. В то время я, может быть, и не обращал особого внимания на ее призывы и причитания — мог не признавать ее появления за уколы совести, мог отмахиваться от ее преследований и укоров как от чего–то докучного, но — что ж фактически–то получается? — получается, что она выступала в моей жизни именно как объективированная совесть.

Вовсе ведь не обязательно думать, высоконравственный читатель, что совесть — это нечто абстрактное из области морали; поищите ее лучше среди своих знакомых, которые, кстати говоря, сами по себе могут оказаться совершенно безнравственными.

Продолжение

Версия для печати