Ноябрь, 2007 | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон

Архив сообщений за Ноябрь, 2007

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

А к ночи меня уже выворачивало наизнанку, так что казалось — мои внутренности, мое чрево, мой червь рвется на свободу, дабы тоже увидеть этот закат и эти выступившие на небе звезды. Я содрогался всем телом, выплевывая желчь, и ничто не могло помочь мне — я отравился проклятыми бенедиктовскими овощами. И Софья не могла ничем мне помочь, ибо я гнал ее от себя — я не хотел, чтобы она видела меня в этом жалком, расслабленном, распластанном положении. И она, понуря голову, шла от меня, а я опять вздрагивал, чувствуя приближение нового приступа.

Читателю не надо объяснять слабость, овладевающую человеком в отравлении. Рвота прекратилась, но я остался лежать на воздухе в садочке около нашего дома. Редкие звезды виднелись в небе, и я, глядя на них, вспоминал свое видение в день, когда впервые был у Софьи, когда она гадала мне на кофейной гуще, — звезды — осколки разбитого солнца. Вдруг послышались осторожные шаги по гравию дорожки, шепот, возня: казалось, кто-то перелезал через заборчик. Три тени проскользнули мимо меня к дому, послышался стук в окошко.

— Не открывай! — крикнул я, покрываясь испариной слабости, но это был слишком тихий крик, и было уже поздно: дверь скрипнула, отворяясь, раздался удушаемый стон. Я уже бежал к дому на ватных ногах, но на полпути был пойман за руки. Меня подняли, ударили об землю…

Неизвестный нудист на могиле Волошина

***

Я открыл глаза и увидал себя внутри дома. Рядом на полу полусидела истерзанная Софья с затянутой петлей на шее. Лицо ее было лиловое, все опухшее, заплаканное; но сейчас она уже не плакала и не стонала, а только тяжко вздыхала, ловя ртом воздух, и умоляюще глядела на своих палачей, копошащихся возле нее, прилаживая петлю. Я захрипел.

— Молчи, гад, — сказал один, обернувшись, — видишь, как женщина себя хорошо ведет? Таки понимает: если крикнет, я тебя припорю. И не закрывай гляделки, а то веки срежу.

А другой, нагнувшись надо мной, ласково добавил:

— Мы не грабители, не думай. Ваши денежки оставим, но вас придется кончать. Понимаешь, когда в жизни нет никакого удовольствия, это не жизнь.

Я только хрипел, не в силах осознать происходящее.

— Да тише ты! — что за нетерпение? Еще успеешь… Поживи пока…

Собрав остатки сил и слюны, я харкнул в его нелепую харю. Он растер плевок и молча вцепился зубами в мое плечо. Собака! — у, какие у него зубы! — он хочет откусить от меня кусок. И я заорал.

— Тише, гад, — прошипел он, — тише! Припорю… — И, схватив нож, блеснувший во мраке холодным сияньем луны, широко замахнувшись во тьме этой призрачно яркой светящейся сталью; взвыв с надсады, пронзил меня этим летящим лучом, этой молнийной вспышкой, — всадил в мою хрипло ревущую грудь это жало по самую рукоятку.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Так и осталась моя идея мнимым капиталом, на который ничего нельзя купить, и, к тому же (может, и поэтому), вскоре я решил забросить дурацкую работу программиста, в корне перемениться, стать тем, чем вы меня сейчас видите. Однако мысль сделать свой мертвый капитал реальным, оказывается, не покидала меня все это время, и вот теперь, когда Бенедиктов заговорил о способах разбогатеть, я, в самых общих чертах изложил ему свою идею. И Фал Палыч, надо отдать ему должное, сразу усек, чем это пахнет, — стал предлагать мне свой адрес, просить себе мой, но я сказал, что пора уже плыть к камням, а там видно будет. Просто хотел улизнуть от него — неужели же он не уйдет, пока буду плавать, черт его подери?!

«Она еще не родилась, она и музыка и слово и потому всего живого…» — напевал я, входя в нежно вспухающую у берега волну. Нырнул — о, какое блаженство! Какое блаженство плыть одному в изумрудную даль, и вскоре пляж стал узенькой ленточкой дамской шляпки — одиночество, пустота и легкость постепенно овладели мною. И как чудесно нагишом резвиться в море, добронравный читатель, — нигде не жмет и не давит, ничто не беспокоит, прозрачная вода с щекочущим журчанием струится по вашему телу — от шеи к плечам, к вашим раскрепощенным чреслам, — вода играет вашими членами, влажно целует их, с восторгом обнимает, и вы, вдали от посторонних глаз и их нескромных взглядов, нежась, грезите на зыбкой волне, колеблющей ваше невесомое тело, — совсем как младенец, укачиваемый в люльке, парит в сумраке спальни на широко раскинутых крыльях благого сна.

Тихая бухта. Она ещё не родилась, Она – и музыка, и слово

***

Подплыв к камням — а их оказалось не два, как это нам видится с берега, но значительно больше, — я снял свои плавки и забросил на камень, а сам стал резвиться, нырять, кувыркаться: в реке, в ручейке, в океане и… — вдруг раздался громкий всплеск, как будто бы в воду свалилось что-то большое, массивное, будто плюхнулся в воду тюлень или плеснула хвостом могучая рыба. Не дельфин ли? — подумалось…

Я инстинктивно нырнул, затаился, тихо подгреб к ближайшему камню и стал наблюдать: крупная женщина красивым баттерфляем проплывала в сторону солнца, уже склоняющегося над почерневшим Хамелеоном. Она была, очевидно, в своей стихии, плыла, не замечая вокруг ничего, в том числе и меня. Она была совершенно довольна собой, и зеленая влага, шелестя, огибала ее обтекаемый торс — слышались лишь сладострастные стоны и фырки и плескание воды.

Оттолкнувшись от камня, я бесшумно и быстро, как хищник-подлодка в чуждых территориальных водах, подработал к плывущей, изготовился к бою, выходя на ударный рубеж… Оставалось лишь только поразить цель торпедой — тут я узнал в ней богиню.

Да, это была она, Марина Стефанна Щекотихина собственной персоной, — моя неутоленная страсть и богиня любви беззаконной неземной цивилизации, изнасиловавшей бедную Лику Смирнову. И вот, в игривости своей, я решил удивить ее, сделать сюрприз: лег с ней на параллельный курс, и когда, наконец, утомившись, Марина Стефанна повернулась на спину, я нырнул и всплыл у нее перед носом — весь запутавшись в тонких, волнистых, золотистых, распущенных ее русалочьих волосах.

— Ах! — вскричала она, и соленая влага устремилась ей в рот.

— Марина Стефанна, вы что? — здрасте!.. Как поживаете?
Но богиня закашлялась, нахлебавшись воды от испуга, и вот уже я спешу на помощь — обнял ее, приподнял над волной:

— Неужели вы меня не узнали?

— Узнала, узнала, узнала — теперь уж узнала, дерзкий… — и закашлялась, а ведь, наверно, хотела сказать: «мальчишка» («высокий штиль»), — вы всегда так… неожиданно появляетесь, что… — снова кашель.

— Вы-то как здесь? — спросил я, норовя не задеть, на абордаж взятую мною, Марину своим боевым сталагмитом.

— А я здесь с одним своим старым знакомым…

— «Старым», в каком смысле?

— Да ну вас! — взбрыкнулась Марина Стефанна, и глаза ее будто бы растворились в дымке. Так! — подумал я. Нет, но каково же положение, читатель, — вдали от человеческих глаз, в мягкой душистой постели моря держу я в объятиях очаровательную женщину, — женщину, из-за которой чуть-чуть не свихнулся, которая натянула мне нос. Ведь нельзя же считать реальностью наши сношения в чуждых телах?! Нет, эти сношенья — удел перепутанных тел, но не душ. Души, пожалуй, тогда не имели значения. И вот теперь среди моря я обнимаю ее, весело и благосклонно глядящую затуманенным взглядом. И ей надоел уже старый майор! И ах, как это море кружит и волнует мой потерянный разум.

Ну, что оставалось? — приникнуть всем телом, впивая идущий навстречу мне ток! И в этом потоке, пьяном водовороте понеслись наши грешные головы, и словно чужими глазами созерцали мы черную пряжу уходящих в пучину, во тьме растворяясь — как кристаллики соли, — две частицы Марины Стефанны купальных одежд.

Техника любви на глубокой воде существенно иная, чем на суше. Там, где не на что опереться, где вязкое сопротивление окружающей среды велико, где каждую минуту рискуешь набраться соленой влаги, — возможны только медленные, легкие, плавные движения, но именно в них — квинтэссенция нежности и кладезь сладострастия. Нет здесь пустого размахивания, нет удара — здесь постепенный, медленный, но резкий, исподволь, напор решает все. Должен сознаться: у меня возникло полное впечатление, что я попал в кипящую смолу. Не в том дело, что она обжигала (хоть она и обжигала), но она была вязкой, и поднимающиеся со дна пузыри лопались, всхлипывая, как тинистое болото, затягивая меня и одновременно выталкивая на поверхность; однако более всего поразило меня то, что здесь не было стенок, как это обычно бывает. Это было безбрежное море волнующейся смолы, течение бесформенной плазмы, крутейший бульон, студень, в котором зарождается всякая жизнь — от крошечной инфузории до исполинского голубого кита блювала. Марина Стефанна вцепилась зубами в мое плечо, и мы, с головой погрузившись в тягучие струи душистого меда, долго и медленно падали на дно. Она еще дернулась пытаясь всплыть, но я крепко охватил ее, и она успокоилась, оцепенела в блаженно-сладостном парении, и вот мы уже коснулись донного ила. В висках билась кровь, выплескиваясь через нос и уши, голова разламывалась, стало холодно, дико, ужасно — я, оттолкнувшись ногами, пошел вверх. Тут-то Марина Стефанна и отцепилась от меня, затерявшись в беременных толщах темно-зеленой неверной стихии.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Не помню, говорил я уже или нет, что раньше работал программистом. Участвовал в разработке неких программ для Госбанка СССР. Вот там я и придумал алгоритм, который мог бы обогатить меня. Суть дела сводилась примерно к следующему.

Если вы разливаете бутылку на троих, каждому должна достаться третья часть, то есть 33,333… процента, содержащейся в ней водки; но если, округлив, скажем, до третьего знака, вы суммируете эти проценты, то получится не 100, а 99,999. Так вот, тысячная, которую, в общем, довольно трудно учесть, должна попасть в ваш стакан, карман или куда вам угодно. Имея дело с большими деньгами, так можно нажить тысячи — вопрос только в том, как незаметно переводить эти тысячные и куда.

Первую часть этой задачи (о квадратуре круга) я решил с честью — составил отличную программу, — оставалось только решить, куда же девать эти деньги. Вечная проблема на Руси, отраженная даже в художественной литературе: несчастный Раскольников прячет награбленное под камень, великий комбинатор Остап Бендер навешивает свой миллион на себя, пытаясь перенести через границу, и — все теряет.

Ведь действительно, не могу же я переводить эти деньги на свой текущий счет — не могу уже просто потому, что у меня его нет. Совершенно непонятно было, что делать с этими своими деньгами, да и деньги были какие-то мнимые — не деньги, а сон какой-то: как будто бы я разбогател во сне и мучаюсь, как бы это их, эти деньги, перевести через границу сна в реальность.

Можно было бы, конечно, переводить их на счет какого-нибудь липового предприятия и как-то изымать оттуда, но ведь это бумаги, отчетность, ОБХСС, рутина, посторонние люди, жульё — черт знает что! Стоило ли для этого придумывать столь изящное решение? — самая обыкновенная афера. Мне не хотелось пачкаться в этой грязи — вся изощренная легкость моей идеи пропадала. Скажем так: «Любовная лодка разбилась о быт».

Тетеньки что-то увидели

***

Не говорил ли я, кстати, читатель, что снова влюблен? — вот сейчас, когда это пишу. Говорил! Но странно продвигается мой роман — какими-то непонятными скачками и мудреными извивами. Я весь уже извелся — неделю не сплю и не ем, стал раздражительным, вспыльчивым, желчным… Не влияет ли это на мой текст? Не заразился ли он моим нынешним неврозом?

О, ведь я понимаю, в чем тут дело: просто с самого начала я взял не тот тон, вот и приходится терять время на разговоры о литературе, строить из себя воплощенное благородство, которое от голода и бессонницы делается все более утонченным и призрачным. И я не нахожу в такой ситуации повода для перехода к более решительным действиям — довольствуюсь тем, что подменяю действительную любовь размышлениями о ней, занят оспариванием этой любви у самого себя.

Не напоминает ли вам это другой спор — великих Канта и Гегеля из-за ста талеров, которые, как утверждает первый «если они действительны, не содержат в себе ни на йоту больше, чем сто возможных. Но мое имущество больше при наличии ста действительных талеров, чем при одном лишь понятии их (т.е. возможности их)».

— Понятие, которое только субъективно и отделено от бытия, — ничтожно, — соглашается Гегель.

— Итак, что бы и сколько бы ни содержало наше понятие предмета, мы во всяком случае должны выйти за его пределы, чтобы приписать предмету существование.

— Когда Кант говорит, что из понятия нельзя выковырять реальность (Это, читатель, гегелевская реплика в сторону. — С. М.), то он постигает понятие как конечное. Конечное и есть это снятие самого себя, и, рассматривая понятие отдельным от бытия, мы получили ту сопряженность с самим собой, которая есть бытие само по себе.

— Ясно, что бытие не есть реальный предикат, — продолжает Кант, — иными словами, оно не есть понятие о чем-то таком, что могло бы быть прибавлено к понятию вещи. Оно есть только полагание вещи или некоторое определение само по себе. В логическом применении оно есть лишь связка в суждении.

— Но понятие, — возразит Гегель, — не только само по себе бытие в себе, не только мы усматриваем это, но оно и для себя есть бытие; понятие само снимает свою субъективность и объективирует себя. Человек реализует свои цели, то есть нечто лишь идеальное лишается своей односторонности и тем самым превращается в сущее: понятие вечно есть такая деятельность полагания бытия в тождестве с самим собой… Когда постигнута природа понятия, то тождество с бытием — это уже не предпосылка, а результат. Ход такой: понятие объективирует себя, превращает себя в реальность, и тогда оно есть истина, единство субъекта и объекта.

И так далее, читатель, — спор Иуды с первосвященником за тридцать серебреников. Онтологическое доказательство бытия Божьего.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Дорога в Тихую бухту

Когда вы идете в Тихую бухту, первое, что видно с дороги, — два больших камня, лежащие в море примерно в километре от берега. Дорога сама собой и совершенно естественно ориентируется на эти камни, и у вас, вышедшего к морю, возникает желание тут же раздеться и плыть к ним. По крайней мере, у меня возникло такое желание.

На берегу я нашел Софью не одну, а в странной компании. В компании с человеком лет пятидесяти без левой кисти, с мощным волосатым торсом, приплюснутой на темени лысой головой, на которой с достоинством нес он большой фиолетовый шрам — прямо посредине лба, — человеком, имеющим крупный мясистый нос, толстые, слегка отвислые губы, жабьи глаза, смотрящие сильно и неприветливо — в общем, напоминал он то ли Пикассо в свой поздний период, то ли какого-то бульдога. Они бродили по прибойной полосе, собирая камушки.

— Я нашла сердолик! — воскликнула Софья.

— А я куриного бога, — сказал человек, вынимая вонючую трубку изо рта и показывая камень с дыркой.

— А я…

И в большей степени потому, что не о чем было говорить, чем для поучительного назидания, я рассказал, что видел сейчас ужасающую сцену: взбесившаяся собака кастрировала мужчину.

Лысый шрамник хохотал, давясь дымом, и все спрашивал, кто это выпустил бешеных собак на побережье? Софья, досадливо поджав губы, сказала:

— Вечно ты со своими дикими историями…

— Вечно — это как? — спросил я, разглядывая ленточку на ее большой серой шляпе. Эта шляпа придавала черноволосой, с живыми темно-карими глазами Софье сходство с итальяночками, которых так любили изображать русские художники вроде Сильвестра Щедрина. Я подумал, что Софья стилизуется под это романтическое русское представление об Италии. Но здесь, в Крыму, это было и кстати.

— Позвольте представиться: Бенедиктов, — тактично встрял в это время лысый. — Я вот, пока вас здесь не было, все убеждал Софья Савишну сходить в Сердоликовую. Там, говорят, сейчас камней видимо-невидимо.

— А вы разбираетесь в камнях?

— Да, Пал Палыч, покажите ему, — сказала Софья.

— Не Пал, а Фал, с вашего позволения, — сказал Бенедиктов, подавая мне свою руку. Я взял эту руку, поднес к глазам, рассматривая крупный перстень с плоским лиловым камнем на безымянном пальце.

— Простите, Фал Палыч, а кто же это вас так назвал? — спросил я отошедшего на несколько шагов Бенедиктова, — спросил, продолжая любоваться камешком на его руке.

— Не знаю, ебть, я подкидыш, — с грустью в голосе отвечал Бенедиктов, наклоняясь над чем-то на песке. Глаза его увлажнились. Как трогательно, читатель, не правда ли?

— Но это христианское имя?

— Конечно! — у меня именины 29 марта, — ответил Фал Палыч, поднимая что-то с земли и подходя ко мне. Потом, вздохнув, добавил: — Я сегодня удачлив — вот агат. — И показал найденный только что черный камень. Ни слова не говоря, я вернул ему руку, которую он тут же стал пристегивать. Пристегнул, посмотрел на перстень, стал одевать рубаху. Окунув голову в ее полотно, заметил:

— Если всегда быть таким удачливым, можно легко разбогатеть.

— Для того чтобы разбогатеть, нужно иметь хорошую голову на плечах, — сказал я в ответ. На что Бенедиктов возразил, выставив свою лысину из выреза рубашки:

— О, чем же вам не нравится моя голова?

Тут я снял свою рубашку.

— Ты что, не пойдешь, что ли? — удивилась Софья.

— Нет, я хочу доплыть до камней.

— Вот это так, — сказал Бенедиктов, — а я буду его секундантом.

— Ну так я пойду одна…

— Да? — ну, прощайте… подождите! — я подарю вам на дорожку свой агат. Вот! — И Фал Палыч сунул в руку удивленной Софьи черный камень. Я был этим немного задет, и однако же, странная личность эта начала интересовать меня. Оставшись вдвоем, мы мало-помалу разговорились, закусывая овощами, оказавшимися в сумке у Бенедиктова. Тема для разговора была уже задана: хорошая голова, удачливость, богатство, — а поскольку, глядя на резвящуюся внизу парочку, я так отчетливо вспомнил вдруг свое прошлое, постольку все мои доисторические воспоминания должны были хлынуть полным потоком. Они были живы, эти воспоминания, и были как будто бы даже актуальны сейчас — чего за последние два года не случалось ни разу. Вот, в частности, во время этого разговора мне и вспомнилась моя старая идея разбогатеть.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Да, читатель, я здесь уже побывал, и тогда был буквально другим человеком. Пришла пора поведать, как в один прекрасный вечер два года назад я вышел из пансионата «Крымское приморье» на западной оконечности Кара-Дага, а спустился на восточную — в Планерское — совсем другим человеком.

Если вы помните мой портрет, который, следуя Тициану, я нарисовал выше, вы сможете сличить его с тем, который был дан уголовным розыском в следующей афишке, расклеенной на всех стендах отделений милиции Крыма:

ПОМОГИТЕ НАЙТИ ЧЕЛОВЕКА
22 мая 1978 года после 23 часов из пансионата «Крымское приморье» на южном берегу Крыма ушел и не вернулся гражданин Имярек, рожденный в гор. Богородцке Горьковской области 29 октября 1950 года, по национальности русский. Имеет прямой нос, широко открытые глаза, губы средних размеров, черные волосы, окладистую бороду, рост 180 см, среднее телосложение, размер обуви 42. Особые приметы — родинка в паху и пупок в виде розы. Одет был в синий тренировочный костюм и спортивные тапочки. При себе имел спортивную сумку из ткани болонья черного цвета.
Всех, что либо знающих о пропавшем гражданине Имярек, просьба сообщить в ближайшее отделение милиции.
УГРОЗЫСК

…Спустившись с гор, имея в руках лишь дорожную сумку со всем необходимым одинокому отдыхающему, я снял комнату в поселке, чтобы немного привыкнуть к своему новому положению: новому имени, новому выражению лица, новой походке, новой манере держаться, выражаться и прочее. Это ведь была вовсе не такая же метаморфоза, как вы недавно здесь видели, — это был тщательно спланированный переход через горный кряж с Биостанции в Коктебель. Я не принял нового тела, но принял новые манеры, новое имя, новые документы; я сменил профессию, место жительства, привычки, даже хронические болезни, которыми болел, — если раньше у меня был бронхит, постоянно поддерживавший меня в некотором возбуждении, то теперь этот мой тонус питался легким гастритом, первые симптомы которого я почувствовал уже в Планерском.

Планерское, Кара-Даг

В горах меня ждали новые вещи, новые документы, бритва, которой я придал своей нарочито запущенной бороде и волосам определенную, заранее задуманную форму. Еще меня ждал Марлинский, помогавший мне в моем преображении. Под утро, когда все уже было готово — мои старые вещи и волосы похоронены среди камней, — мы разошлись в разные стороны. Я направлялся в Ташкент, где должен был пройти период акклиматизации (именно в этом городе я был прописан по своему новому паспорту), а Марли — назад, в Москву.

И вот примерно к началу событий, которые у меня здесь описаны, совершив сложный многоступенчатый обмен своей прекрасной ташкентской квартиры на Москву, истратив на этом кучу денег, нервов и остроумия, я оказался на той самой лавке Тверского бульвара, с которой все здесь и началось.

Теперь, глядя сверху на любовь прибрежной парочки, я думал: стоило ли и начинать, чтоб оказаться на том же самом месте и увидеть ту же самую картину? Но никогда ничего не бывает напрасно, и даже полное повторение для нас никогда не бывает полным. Разве, перечитывая книгу, мы не находим в ней чего-то нового — иначе ведь не стоило бы и перечитывать. Почему мы вновь читаем книги? — потому что, со временем, становимся другими людьми, и книга, алчущая нового читателя (только это алкание и делает понятным, почему книги вообще читаются), — книга, алчущая читателя, соблазняет еще раз войти в нее, чтобы взглянуть на все, что в ней есть, другими глазами.

***

Вдруг что-то произошло там внизу, на узкой арене страстей, — молодой человек вскочил, размахивая руками, раздался собачий лай, визг девицы, и — не успел я глазом моргнуть — мускулистый пес разинул пасть и, бросившись на несчастного соискателя страсти, сомкнул свои страшные челюсти на его обнаженных в борьбе гениталиях.

Безумный, леденящий душу крик потряс окрестности, поставив у всех отдыхающих волосы дыбом. Девушка с земли протягивает заломленные руки к своему погибающему другу, а он, упершись кулаками в морщинистую башку взбесившегося мастифа, пытается вырваться — вот вырвался, побежал, причитая, держась за болящее место, где уже — ничего… Девушка со слезами — за ним, а за ней — с окровавленной мордой, собака.

Пожавши плечами, я пошел разыскивать Софью.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Один мой герой, прочитав третью главу Второй части этой истории, сказал другому: «кто не имеет зонта, тот попусту теряет время». Этот другой мой герой выписал высказывание первого рядом с моим замечанием, брошенным где-то в самом начале: «Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами», — выписал и повесил к себе на стенку, совершив тем самым некий символический акт. Что же он хотел этим сказать? Он ревнив — тот, другой мой герой, — он хотел сказать, что я грешен и зря времени не теряю. То есть, в то время как он (герой) совершал символический акт, я совершил половой.

Но давайте разберемся: греческое слово sumbolon буквально означает «совпадение»; однако, ведь и половой акт — есть совместное падение на пол. Или — совпадение желаний падающих (на пол) в половом акте, когда две половины единого в этот момент существа алчут совпасть в некой точке, — то есть, реально соединиться. Такое время, когда из двух ранее независимых существ хочет возникнуть одно, — просто грешно терять попусту. Ведь любовь — это тяга двух существ образовать новое, и это новое существо совсем не обязательно ребенок — скорее уж, сама же эта любовь. Любовь — существо (крылатый Амур), само себя рождающее, само себя питающее и само себе дающее жизнь, — существо со своими желаниями и вкусами. Любовь можно видеть реально глазами, — глядя на влюбленных, с которыми она ходит сам-третей. Она может привязаться к какому-нибудь предмету, к какому-то цветку, колечку, платочку, или, как в моем случае, зонтику.

Можно также увидеть ее, глядя на совокупляющихся влюбленных, хотя такое подглядывание почему-то считается зазорным и неприличным. Однако, в самом по себе совокуплении вовсе нет ничего такого, — напротив, оно прекрасно, — как воплощение любви. Когда мы наивным взглядом смотрим на сопрягшихся любовников, мы видим существо, имеющее очень мало общего с человеком. Во всякой другой ситуации наше виденье любви умозрительно — как-то символично (сквозь этот зонтик и этот платочек), — теперь же, лицом к лицу, узнаем мы живого андрогина в его подлинном виде: бесплотная идея любви обретает здесь видимую форму; тот же, кто видит в этом что-то безобразное, видит свою собственную беду и ущербность, ибо существо, которое мы видим и называем любовью, дичится такого нечистого взгляда и просто-напросто морочит голову тому, кто не знает любви. Тому, кто не знает, что она — живое существо, способное быть искренним или хитрить, хотеть чего-то, кого-то бояться, что-то ненавидеть, любить. Они неправильно понимают любовь, и потому видят в ее осуществлении что-то зазорное и неприличное, они не имеют любви, совершая вместо нее какие-то символические акты. Попусту тратят время. Но к чему я это говорю? А вот сейчас увидите…

Там, где кончается пологий подъем и начинаются скалы, люди почему-то видят профиль Волошина

***

Мы договорились встретиться с Софьей в Тихой бухте. Она ушла туда с утра, я же, занятый делами, должен был подойти к ней попозже. И вот я шел по дороге над морем, поглядывая в бинокль на скалы, на море, на купающихся внизу, на поселок, на дерево над могилой Волошина, на Кара-Даг, — шел, размышляя о том, какое это, все-таки, забавное место. Несомненно, Волошин чувствовал себя самым настоящим Кара-Дагом и даже стилизовал себя под профиль Кара-Дага, видимый от его дома. Он чувствовал себя Кара-Дагом, а Кара-Даг — проекцией своей души, изваянной в древности по предвечному образцу, чтобы где-то на стыке веков эти изображения чудесно совпали. Они совпали не полностью, и поэту пришлось поработать: с одной стороны, над собой — чтобы приблизить телесный свой и духовный профиль к профилю Кара-Дага; а с другой — над нашим представлением о Кара-Даге. Ведь своими акварелями и стихами он создал миф, который: вытеснил почти все другие образы этих мест. И смерть завершила процесс взаимоподгонки, притирания, воссоединения. Со смертью Волошина его образ, действительно, воссоединился с образом Кара-Дага, возникла совершенная энергетическая система сложных связей, протянутых между его домом, бухтой, вулканом, могилой, — система, впадая в которую, человек движется как паучок по стенке camera obscura. «Заколдованное место», — сказали бы дикари.

Проходя Мертвую бухту (последнюю перед Тихой — разделяет их мыс Хамелеон), — я присел покурить и сверху увидел странную картину. Навёл бинокль: на пустынном пляже двое занимаются любовью, а огромная безобразная собака (кажется, мастифф) обнюхивает их, виляя обрубком хвоста.

Кавалер разгорячен донельзя — даже отсюда, сверху, в его манипуляциях читается безмерная мука страстей, напряженное усилие справиться с неблагоприятными обстоятельствами; но дама, хоть и вовсю ластится к нему, ласкаясь загорелым телом, прекрасно отдает себе отчет в том, что находится отнюдь не на необитаемом острове, и оглядка ее находит выражение в накрепко сжатых коленях, которые обезумевший любовник все никак не может разъять. Вот он уже и приспустил плавки, так что на фоне прекрасного моря стал отчетливо виден красный, как пламя, в такт ударам его исходящего сердца, колеблемый фал; вот уже он, воровато ссутулясь, запустил свою руку в трусики жмущейся, вьющейся и истомленной любовью партнерши — сумел пропустить свою ногу меж ее обессилевших бедр; но, милый читатель, — лежит он слишком высоко, и дама, насколько я пониманию в литературе, больше ему ничего уже не позволит. Не тот коленкор!

И, между прочим, точно такую картину я наблюдал здесь, в этих местах, в позапрошлом году, но тогда ведь я был совершенно другим человеком и целомудренно отвернулся от увиденного.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Впрочем, подумав о паучьих слезах, я спрашиваю у Софьи:

— Интересно, что такое, по-твоему, эмоция?

— Но ведь это понятно — любовь, ненависть, страх…

— Ну, а что такое есть страх?

— Страх? Это когда боятся, — отвечает она.

— А чего боятся — чего-то определенного или неопределенного?

Ну, Сократ! — настоящий Сократ, — думаю я про себя, и мне вчуже становится стыдно.

— Чего-то определенного, — вероятно, ответит мне Софья.

О, я понимаю: Платон построил бы свой диалог иначе, но позвольте и мне, раз уж так получается, — позвольте! — вот я спрашиваю у расстроенной Софьи: «Чего же?» А она мне: «Какой-нибудь опасности». Тогда я: «А какой, например?» Она же в ответ: «Ну, я очень боюсь мышей…» А я на это: «Да разве они страшные?» А она: «В общем нет, но все равно страшно». А я: «Так чего же?» Она: «Мышей». А я опять: «Но они же не страшные». А она, несмотря на это: «Все равно боюсь». И тогда я: «Так, значит, ты боишься чего-то неопределенного». И она: «Значит, неопределенного» А я: «Так что же ты раньше-то говорила, что боишься чего-то определенного». На что она, не смущаясь: «Ну, значит, боюсь чего-то неопределенного». И тут опять я: «Да нешто можно боятся неизвестно чего?» На что она: «Да я и сама думаю, что нельзя, но ведь получилось, что, когда я боюсь мышей, я боюсь неизвестно чего». А я: «Боюсь, что так». А она: «Ну, и что из этого?» Я: «Выходит дело, что, когда человек чего-нибудь боится (и любит, и ненавидит), он боится неизвестно чего. Следовательно, дело не в реальной опасности, а в нас самих, и, значит, когда человек претерпевает какую-нибудь эмоцию, она исходит от самого этого человека, а то, что ее вызывает, только лишь повод, и часто повод незначительный, не имеющий к эмоции никакого отношения, как мышь в случае твоего страха. Мы реагируем на повод эмоцией». Она: «Так выходит, что ты сказал неправильно, когда сказал, что тебе нужна сеть и сцена, чтобы получать эмоции?» А я: «Как же это неправильно, когда мне как раз нужен повод, чтобы родить эмоцию?». А она: «А другим, что ж, не нужен?» И тогда я, взбеленяясь, восклицаю: «Я о других ничего не говорю: я говорю о себе, а другие — как хотят! Но я думаю, другие (кто не может строить сети) живут беспорядочно и довольствуются теми эмоциями, которые попадаются под руку: боятся без всякого толку, любят без всякого толку, смеются без толку. Я говорю о себе. Другие, может, имеют великую луженую душу и жрут что попало. Это не для меня…»

***

… — Паучьи слезы? — сказал я. — Это ты хорошо заметила. Да, мне нужны люди, чтоб плакать или смеяться. И особенно женщины — без них я не могу ни плакать, ни смеяться, а лишь понимать.

Софья помолчала, потом вздохнула и сказала:

— Ты ни одной женщине не можешь дать счастья. И вообще — никому.

— Ты права, — сказал я, — но вообще-то меня женщины любят.

— Я всегда знала, что ты донжуан.

— И как раз Дон Жуан есть классический случай паука. Он паук по преимуществу — сухой, рассудочный человек, которому женщины нужны как повод для…

— Увлажнения его сухости.

— Именно — чтобы плакать и смеяться. Ни для чего другого. Он, может, их и не имел вовсе — по крайней мере, прославился из-за своих неудач. Донна Анна, как известно, чиста, да и другие, похоже, тоже…

— Зато я не чиста.

— Но ты и не Анна.

— Скорей Эльвира?

— Что-то в этом роде, — ответил я суховато.

— И много их в твоем списке?

— Настоящая лишь одна.

— Кто же?

………………… далее в том же духе.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

И все было бы прекрасно, однако немного смущал холодок, уже намечавшийся в отношениях с Софьей. Вот, например, мы рассматриваем паука, спускающегося к нам по своей паутинке. Я говорю просто в шутку:

— Я тоже паук по своим замашкам.

— Ну и что же? — Паук — это хорошо. Паук — к известию. Лишь бы вести были хорошие.

— Но паук хищник, он делает паутину и ловит в нее мух.

— Паук — ткач. Надо быть очень искусным, чтобы сделать хорошую паутину, — возразила мне Софья, и я подумал, что это действительно искусство — сделать хорошую сеть… и я плету ее с трудом, и этот труд — моя жизнь. А если кто попадет в эту сеть, ведь не так уже он и страдает. Напротив, счастлив бывает и, возможно, становится лучше. Так я думал, а Софья пока что рассказывала про то, как Афина превратила в паука искусную ткачиху Арахну. — Есть такая картина Веласкеса, знаешь?

— Знаю, но паук все равно хищник — он ловит и убивает.

— Все-таки лучше уж быть пауком, чем комаром. Комары сосут кровь…

— А у паука очень узкое горло, и он не может проглотить добычу. Он ее переваривает, знаешь как?

Она посмотрела вопросительно, и я продолжал:

— Обливает пищеварительным соком и потом всасывает. Вот в этом мое сходство с пауком. Понимаешь?

— Нет.

— Я ведь не все… или даже, ничего не могу переварить в себе. Вот это, наверно, и называется малодушием. Во мне ничего не держится, поэтому мне нужна сеть — сцена, на которой происходит представление. Мне нужна сцена — на нее я вывожу разных актеров, и мы вместе играем спектакль…

— Все один и тот же? — ты их пожираешь, — вставила Софья, заметно раздражаясь.

— Видишь ли, радость моя, на сцене спектакль всегда один и тот же… Как бы тебе объяснить?

— Чтоб доступно было?

— Да ладно тебе!.. Ведь коллизия любой драмы сводится к тому, что роковым образом кто-то кого-то пожирает. Ты не согласна? Но это ведь так. Это должно быть так, хотя бы уже потому, что в основе всякого театра лежит жертвоприношение — страсти Диониса, то есть пожирание… Слово «спектакль» влечет слово «пожирание» — ты не оригинальна.

— Ну, хорошо, что же дальше?

— Дальше? Я опутываю их сетью, спрыскиваю соком, съедаю…

— Да нет, — перебила она, — зачем тебе это?

— Я же говорю, что не могу переварить все сразу. Сам по себе я не эмоционален, и мне надо будить в себе эти эмоции. Вот для чего мне и сцена: я смотрю на нее или играю на ней и получаю недостающие эмоции…

— Это ты-то не эмоционален?

— Да, я, а если есть у меня какие эмоции, так это за счет…

— Жертв! Паучьи слезы.

А вот за это я тебя доведу до слез, подумал я.

Кара-Даг, скала Сюрю-Кая

***

Паук не жалеет муху, он не знает жалости, он не пытается влезть в мушиную шкуру; но муха нужна ему, и он использует ее. А если появляется «маленький комарик», паук — этот рыцарь без страха и упрека! — вступает с ним в непримиримую борьбу и, как правило, побеждает. Маленький комарик, муха и паук — вечная тема: кто победит? — добро или зло, свет или мрак? Один на один — ничья («А теперь, душа-девица, на тебе хочу жениться»), — ничья, ибо брак это полумрак — узаконенное эксплуатирование мухи. Если паук попадет в общество комариков, он сплетет себе ловчую сеть, притаится и станет преспокойно вылавливать этих мух и комариков — нельзя же, в самом деле, всерьез думать, что паук может превратиться в комара (нет такого закона), — нет, он будет рыбачить, покуда комары его не заедят. Ну, а комарику у пауков и вообще не жизнь. Однако я отсылаю читателей, интересующихся этим вопросом, к Платону (например, к «Горгию»), а мы здесь пока остановимся.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

За мыс печальный Меганон уходил четырехчасовой катер, имея в чреве своем четырех заспанных пассажиров — молодых людей, направляющихся в Судак, а оттуда пешком в Новый Свет. Стоп, читатель, — здесь много ошибок: во-первых, не в чреве, а на борту; во-вторых, конечно, не Меганон, а Меганом; в-третьих, молодых людей было пятеро и уехали они чуть позже на автобусе; да и опять же, первый катер отходит не в четыре, а в четыре с чем-то…

Ну, так значит, в четыре с чем-то утра по московскому времени среди дремотно-недвижного моря сидел я на стульчике водного велосипеда-катамарана, восхищенный созерцанием открывшейся вдруг панорамы Коктебельской бухты: слева, напрягая выступающую из тьмы мускулистую спину, виднелся потухший вулкан Кара-Даг; справа тоже что-то такое горбатилось, а посредине, в разжиженном мраке, парила луна, похожая на шлюпку потерпевших крушение мореходцев.

Я заработал ногами, направляя свое суденышко к берегу, и увидел, приблизившись, одинокого удильщика на причале и стоящее на пляже супружеское ложе Сидоровых.

Тут мне придется использовать несколько искусственный прием для передачи того, что произошло дальше. Представьте себе, что ложе на берегу вдруг стало расти, — стремительно расти вместе со своими обитателями. Это не так сразу укладывается в голове, но вот представьте себе… представьте себе, что ложе на берегу вдруг стало стремительно уменьшаться, — стремительно уменьшаться вместе со своими обитателями. И это — расти и уменьшаться — одновременно. Я увидел эти изменения так, как если бы, когда двоится в глазах, один предмет стал бы уменьшаться, а другой — увеличиваться.

Постепенно одно ложе стало со спичечный коробок, а другое — с пятиэтажный дом. Еще больше, еще меньше. Причем, по мере ростоуменьшения, скорость этого ростоуменьшения увеличивалась, и вот — то, что я видел, достигло таких размеров, что я уже не видел никакого ложа — ни большого, ни малого. Тогда я увидел обыкновенное ложе на берегу моря, и Сидорова пялила на меня свои широко открытые глаза. Но снова ростоуменьшение! Теперь все произошло значительно быстрее. Еще одно, еще, и еще, и еще!!! Сидоровы со своим ложем пульсировали в моих глазах все быстрее, быстрее, быстрее; и вот уже остались одни только вспышки; вот ничего не осталось… Только море, горы и рыбак на берегу.

Взошло солнце, пожрав последние клочья тумана. Я подплыл к рыбаку — у него было зеленое лицо, золотистые волосы и какая-то антенна вместо удочки.

— Эй! — крикнул я, и удильщик исчез.

Коктебель тогда назывался Планерское

***

Читатель, увы — я не мог позволить своей любви сделаться тем, чем она хотела бы быть, — не мог и отчаянно мучился этим. Но чем же она хотела бы быть? — невозможным: младенцем, убаюканным заботливыми руками; забытым городком на берегу теплого моря; пустыми пыльными улочками; сонными палисадами; огородом и связками овощей в чулане; рынком, наполненным всяческой снедью; трепещущими рыбами в корзинах; домашним вином; тихими семейными радостями, полудремотной идиллией — счастьем.

Конечно, Софья никогда мне ничего подобного не говорила — она, может быть, об этом никогда и не думала (да и что, спрашивается, она могла знать о любви?). Но разве для того, чтобы понять свою любовь, обязательно нужно с кем-то о ней говорить? — вовсе нет — нужно просто следить за ее наклонностями.

Мы забирались далеко в горы, любовались закатами, пили вино, загорали, купались, много болтали — короче, вели заурядную жизнь влюбленной пары, проводящей медовый месяц у моря. С удивлением обнаружил я, что возможна и для меня подобная жизнь, и жизнь эта начинала мне нравиться. Но, повторяю, столь пасторальная перспектива влекла меня, все-таки, очень уж мало: во-первых, мне казалось, что Софья никак не подходит для роли пастушки, а, во-вторых, я помаленьку начал уже нащупывать выход из своего божественного состояния.

Я все еще любил Софью — не думаете же вы, что я так непостоянен? — но, с другой стороны, сам-то я чего хотел от этой любви? поначалу, наверно, ничего — кто же об этом думает поначалу? Ну, а потом — когда стало понятно, что любовь укрывает от чуждых воздействий, — я спасался в ней от небесного странника, что, конечно же, было ошибкой: любовь сразу превратилась в нечто совсем другое. Понятно: запряженная любовь — уже не любовь.

Но кое-чего я достиг: многое осознал, выйдя из-под влияния цивилизации. И хотя эти осознания даже сейчас трудно представить в логически расчлененном виде, все же я мог уже действовать сознательно, а не наобум, как раньше, когда с каждым шагом все больше запутывался в сетях своего странного поклонника.

Если угодно так думать, можно представить себе, что я убежал сюда, под это южное небо любви, от моего небесного почитателя; хотя уже ясно: бежать от него — все равно что бежать от себя… В общем, после инцидента с Сидоровыми я старался не думать о страннике, боясь приманить его мыслью.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Вдруг я услышал, как поворачивается ключ в замке, — осторожно, медленно! — скрипнула дверь, пропустив свет с лестничной клетки. «Ой!» — послышался рядом со мной женский голос. Щелкнул выключатель в прихожей, мужской голос тихо сказал:

— Не беспокойся, Сарик, это я.

Ну что ж, читатель! — такое со мной случилось впервые. Всегда я был счастлив в этом смысле, никогда даже не думал, что попадусь, и никак не представлял себе, что делать в столь щекотливой ситуации. Я перебирал в уме анекдоты о том, как прячутся несчастные любовники в шкафах, на балконах, под кроватями; как выпрыгивают из окна, ломая ноги и шеи; как… нет! — как встречать вернувшегося не вовремя мужа, — встречать, не имея на себе ничего, кроме усов, — я не мог припомнить. Нащупав дрожащую руку неверной жены, я прошептал:

— Есть где спрятаться?

— Нет, нет, нет, — выдохнула Сара.

Николай Федорович шуршал в коридоре, умывался, гремел чайником, а я думал об одном: как бы одеться? Но одежда была разбросана по всей комнате, и в темноте ее нельзя было разыскать. Сару трясло — еще бы: такая неприступная дама, такая верная очагу жена, и вдруг… Сидоров возвращается однажды ночью и находит ее на смятом семейном ложе, измочаленную, неизвестно с кем — с каким-то недоучкой, неудачником, черт знает с кем! Посмотри на него: это же пародия на человека (Полегче, Николай Федорович); это же… паук какой-то (А он точен!), — это же я не знаю что!.. Сара!!! Не кричите, Николай Федорович, — соседей разбудите.

— Он быстро засыпает? — спросил я.

— Д-да!

— Дай-ка я проберусь к стенке… Сделай вид, что спишь — лежи тихо, успокойся.

Мы затаились. Било три, когда Сидоров, шлепая тапками, взошел к нам на ложе.

— Сара, спишь?

— … — тишина. Я распластался, прижатый Сариной спиной к стенке. Не дышал, перестал существовать.

— Что-то у тебя вся простыня сбилась — подвинься… вот так…

— Не буди меня, Коля.

— Нет, нет, Сарюша, — спи. — И он чмокнул ее. — А знаешь?..

— …

— Ну, доброй ночи.

Из-за Сариного плеча выползла рука, пахнущая мылом и табаком, и повисла в миллиметре от кончика моего носа. Журчала вода в унитазе, где-то хлопнула дверь, гавкнула собака, стучало в мою грудь Сарино сердце. Она вздрагивала иногда, но в общем держалась молодцом. Пробило полчетвертого, и вот Сидоров уже храпит.

Ужасные полчаса! Все тело мое затекло, в бок врезалась какая-то железка, перед глазами ползли видения. Я не подремывал, но видел, как из окна к нам заглядывают гнусные рожи ночных кошмаров и, указывая на кровать, хохочут, кривляются. Особенно неистовствовал один — это был Николай Федорович в четверть натуральной величины, в дорогом португальском костюме и с папкой под мышкой. Он заливался и падал на спину, дрыгая ножками. Я закрывал глаза, но продолжал слышать возню ночной нечисти.

Можно уже было потихоньку вставать и убираться, но я так пригрелся, так притерся к Саре, что, несмотря на все неудобства, не хотел уходить. Нет, еще слишком рано, — думал я, — пусть он поспит, уснет, как следует — еще рано. Но надо же когда-то уходить! Надо, но не сейчас — еще немного…

И к тому же — о мое гиперборейство! — я нашел вдруг всю эту ситуацию необыкновенно пикантной… И я выпростал руку из-под простыни, и провел ногтем по голой Сариной руке, и ощутил, что волоски на ней встали щеточкой. Конечно, Сара была против, но что же она могла сделать? — нужно ведь тихо лежать, чтоб не разбудить Колю. И потом, всем нутром она все-таки была «за»! Я стал медленно гладить ее напряженное тело, целовать шею, плечи, затылок — мы забыли бегущее время и спящего Сидорова, пикантность композиции и все-все на свете.

Дышала ночь восторгом сладострастья! Сара рефлекторно дернула ногой, и тогда я увидел, как в полусвете крадущегося утра Сидоров поднял на нас благообразно-глуповатое лицо с закрытым левым глазом. Мы долго молча смотрели друг на друга, и вдруг — как он потряс меня! — страдальчески надтреснутым со сна голосом он вдруг заговорил:

— Опять! Да когда же это кончится? Ну нельзя же так, в конце концов. Ну, я же просто не могу. — И он захныкал, орошая подушку слезами.

Я вскочил, оглянувшись на Сару, — лицо ее выражало ужас. Мне кажется, она была на грани помешательства. Я ничего не мог понять, душа моя стремилась вон отсюда. Одеваясь, я еще раз оглянулся: чета Сидоровых взирала на меня со своего ложа безумными глазами.

Доброе утро!

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

И Сара Сидорова, оставшаяся стоять на пороге, сразу почуяла, что со мной что-то случилось. В глазах у нее вдруг затлелось, она сделала шаг, но — одновременно я сделал прыжок и уже стоял на подоконнике спиной к шестнадцатиэтажному провалу, — стоял, сильно подавшись назад, так что все тело целиком выходило за окно, и лишь руки цеплялись за скользкую раму.

О, это было страшно! — не думайте, что одержимость побеждает и страх: холодный ночной ветерок, забравшись под рубашку, дыбом поставил все зачатки волос на моей спине и порывистыми рывками раскачивал меня, как молочный зуб… руки вдруг ослабели: но, главное, кружилась голова и подкашивались ноги. Холодная слеза запуталась в моих усах, щекоча губу — как было жутко! — но я ни за что не покинул бы этого своего места, не доведя дело до конца; а нет — так и брошусь вниз.

Сидорова, пав на колени, истошно визжала. Это был настоящий звериный крик, — крик самки, на чьих глазах убивают детеныша, — воистину, вопль угнетенной твари. Она поверила в меня!

Пусть кто-нибудь из моих читательниц встанет на ее место. Возможно, вы менее отзывчивы, чем Сара Сидорова, и, гордо рассмеявшись, назовете меня шутом гороховым, жалким фигляром, придурком… Пусть так — называйте — ваше право! — но тогда вы убьете меня. Вот я стою над бездной и плачу — и не могу утереть своих слез, ибо руки мои заняты. Я весь напряжен в своем ожидании, но читаю в ваших глазах лишь презренье и плачу потому, что вы не верите мне, потому что вы ждете, когда я сойду с окна и, оплеванный, удалюсь через дверь, — все кончено для меня. Вы поворачиваетесь и, пожимая плечами, идете на кухню ставить чайник — стойте! — оглянитесь на пороге: ведь меня уже нет. Вот тут вы, быть может, в смятении и броситесь к окну, испытывая сладостный жар в крестце, и как раз успеете увидеть мое приземление… Поздно! Вы поверили потому, что увидели это падение; блаженны поверившие, не увидав.

Сара все продолжала вопить. В лучах настольной лампы был отчетливо виден каждый торчащий от возбуждения пупырышек на ее голых руках. Я завидовал ей, ибо сам никогда не испытывал подобного безраздельного и полного наслаждения — даже сейчас, над бездной, я должен был соображать, что делать мне дальше. Ну хорошо — я совершил этот поступок, — поступок безрассудный и свободный; но ее крик — он отрезвил меня. Так ведь уже продолжаться не может, надо как-то выйти из этой дурацкой (то есть экзистенциальной — прямо «пограничной») ситуации. Войти-то, пожалуй, легче, чем выйти.

И вдруг пальцы левой руки скользнули. Я дернулся, поймал воздух и стал медленно, тихо поворачивать влево назад, отрываться, все еще впиваясь правой рукой своей в раму, и — заорал, срывая глотку. Все помутилось — падаю, лечу — ударился головой об асфальт, слышу, как через рот из лопнувшей артерии с шипением рвется кровь… Потом опять ощутил, что лечу, — и опять удар, и мягкое тепло под темечком, и ослепительный свет, и соленый вкус, — снова лечу! — удар, соленое тепло, липкий свет, — и я все падаю, падаю, падаю и ловлю рукой воздух, ловлю что-то влажное, мягкое, вцепляюсь в него и лечу, напрягая последние силы, — я лечу уже с Сарой, дрожащей от напряжения и страха, и борюсь с ней, и падаю вниз — удар! — получаю пощечину, соленую от слез, и другую, и третью, прижимаюсь плотней, кусаюсь, как кот… Наше падение заканчивается к полному взаимоудовлетворению.

***

Я лежал в темноте, боясь шевельнуться. Вспоминалась возня у окна — я переваливаюсь через подоконник, внизу черный колодец… Руки Сорокина отлепляют мои пальцы от стекла. Мой ужас перед этим колодцем. Господи, неужели я остался жив? Я боюсь шевельнуться. Я вовсе не хотел такого конца, но предвидел его. Мне снились сны? Я все издеваюсь над хромым альпинистом, потом каюсь, бегу просить прощения, но меня не прощают. Смена кадра: я борюсь с какими-то людьми — с хрустом ломаю кому-то шею. Он изобрел то, что должно погубить людей, а я борец за справедливость. Я стою в подворотне и смотрю на улицу. Там разговаривают трое. Один из них подходит ко мне и бьет ногой в пах. Я замираю, а он присоединяется к своим. Откуда ни возьмись, выскакивает Марлинский. Он дает в зубы тому, кто ударил меня. Тот падает. Но затем встает, и все трое избивают Марли, топчут ногами. Я думаю, что надо помочь, но не могу сдвинуться с места. Когда я, наконец, освобождаюсь от своего оцепенения, никого уже нет. Я сажусь в трамвай, повторяя: «Мы не туда попали, боже мой». Выхожу из трамвая, имея в голове: «И вот когда горчайшее приходит», — и все никак не могу понять, почему мне так неудобно. Вдруг ловлю себя на том, что гляжу в глаза Ахматовой. Она в своем среднем возрасте, но глаза шлюховатые. Этими глазами она делает знак, чтоб я шел за ней. Я иду. Мы приходим в дом, который часто грезится мне. Такого дома нет, но я знаю, что он на Сретенке. В одном из моих старых кошмаров он называется «Коммуна спасения» — в том сне я вырыл себе могилу и ждал, стоя в ней, когда меня убьют; ждал, не понимая, что все это значит. Пришел Сидоров и сказал, что меня удушат моими штанами. Я с готовностью стал искать эти штаны и обнаружил, что ими заткнута нора в моей могиле. Я поднял штаны: из норы полезли гады и скорпионы. Я нисколько не испугался их. Я испугался, что Бенедиктов увидит булыжник, который был завернут в мои штаны, — булыжник выкатился, когда я их поднял. Незаметно я закатил его в нору. Я уже стою по пояс в копошащихся гадах, но, спрятав булыжник, я понял, что это конец, — ничего уже в жизни не будет, ничего нельзя поправить — сейчас я буду удушен штанами. Это был тот ужас, который объял меня, свесившегося всем телом в колодец Сорокинского двора. Но проснулся я тогда или потерял сознание?.. Мы с Ахматовой пришли в «тот дом уединенный». Тут я попытался ее обнять, но она выскользнула. Мы стали бегать по комнатам. В каждой были люди — они хохотали. Потом Ахматова показала, что у нее менструация. Там был альпинист. Я дрался с ним на ножах и букетах сирени…

Черт возьми! Какой альпинист? Какая Ахматова? что за Сорокин и при чем тут Бенедиктов? — думал я, все еще боясь шевельнуться, — а вдруг…

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Здесь надо предупредить читателя: я вовсе не надеялся быть прощенным — психологически невозможно представить себе ситуацию, в которой Сидорова отнеслась бы ко мне снисходительно. Я ни на что не надеялся (здесь и говорить-то не о чем), — ведь я только пришел удостовериться в том, что Сара существует, а также и в том, что было между нами нечто в чулане. Ясно, что было! — как и тогда, она стояла у открытой двери и чуть ли не с ужасом смотрела на меня, — все было ясно, и я мог бы уже повернуться, уйти; но вот как раз сходство композиции удержало меня.

— Простите, Николая Федорыча дома нет? — спросил я.

— Нет.

— Странно. А скоро он придет?

— Нет, не скоро.

— Извините…

Сидорова стала закрывать дверь, но в последний момент я успел подставить ногу.

— Вы что? — прошипела она, тараща из щели глаза, — хотите, чтобы я соседей позвала?

— Одно слово, Сара, — проговорил я на таких, знаете ли, мужских нотках, — одно слово, ради бога, — шептал я, протискиваясь (прямо просачиваясь) через щель в квартиру, — всего одно слово… — продолжал я, когда за моей спиной уже щелкнул замок.

— Что вам еще от меня надо?! — проговорила, запыхавшись от борьбы и возмущения Сидорова. Она была по-домашнему, в халате, и мне показалось вдруг, что у нее и действительно идет запах изо рта. Кроме того, я заметил, что края век у нее помазаны не обычной женскою краской, а зеленкой из аптеки: она уже, видимо, отходила ко сну и смазала себе веки этой зеленкой, ибо (еще в первый раз я отметил это) у нее была обычная для евреев, много напрягающих глаза, болезнь — блефарит.

Не очень приятные открытия! Вообще, все здесь было не очень приятно. Вся эта ситуация, похожая на ловушку, была неприятна мне — потому что влюблен я все-таки в Софью, но зачем-то ворвался к Саре, хотя, уверяю вас, она мне совершенно безразлична. И главное, раз уж я сюда ворвался, надо что-то делать: говорить свое это «одно слово» — черт возьми! — говорить неудобно, уходить неудобно — я просто разорвался: одна моя половина была там, за дверью, другая — здесь, и я не знал, чего хочет каждая в отдельности. А Сара смотрела сухо и холодно, как бы ожидая — что ж дальше?..

— Прости меня, — начал я, — если ты меня не простишь, я не знаю, что сделаю.

— Я вас хочу… — чуть ли не со слезами на глазах и задыхаясь, сказала Сара, — я вас хочу спросить только об одном: оставите вы меня когда-нибудь в покое или нет? — И добавила, помолчав: — Уходите, вы мне просто отвратительны…

Я вздохнул, прошел мимо нее в комнату, — прошел под ее холодным взглядом, подошел к окну, посмотрел вниз: шестнадцатый этаж — что ж — тем лучше. Тошнит, дергается левое веко — ох, неприятно! Сейчас я должен либо уйти, либо все-таки, что-то сделать. Жалобная мелодия долетела до меня откуда-то с улицы — блатной тенор сентиментально причитал:

Я плачу о тебе, рыдаю о тебе —
Я плачу, я рыдаю, дорогая…

Боже, о как это кстати, — подумал я, слушая жалкий мотив, который растягивал, распинал мою душу, вздымая ее на горькую дыбу страдания. Такова уж волшебная сила искусства!

Холодный пот прошиб меня, и я знаю теперь, что мне делать, — сомнения отпали, как лепестки, обнажив бурый плод. Я стал прост и упрям, как дикий кабан; я, не мигнув, прикрыл бы сейчас телом своим амбразуру дзота или, как безупречный камикадзе, направил бы свой начиненный взрывчаткой самолет точно в палубу вражеского авианосца; я мог бы сейчас, уподобясь ревностному служителю Кибеллы, отхватить себе (а заодно и кому угодно) трепещущие гонады и бросить их на алтарь богини; мог бы, безмятежно улыбаясь, удушить вас, любезный читатель; мог бы прибить вас к кресту или подвесить вниз головой — я мог бы сейчас двигать горы… И нечему тут удивляться — все дело в вере, а я в этот момент окончательно поверил в себя. Все раздвоенное во мне соединилось, и я стал подобен бешеному волку, широкими скачками приближающемуся к обреченному стаду блеющих овец, — я был одержим. Это было совершенно новое, доселе неведомое мне чувство полного превосходства и абсолютной несвязанности никакими божескими или человеческими законами, — чувство, которое я тут же назвал свободой. Отныне, читатель, знай: свобода — это чувство!

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

О, смрад преисподней, распад и мертвецы! Я не видел больше ее лица, не знаю, что оно выразило, — но был уничтожен. Ах ты блядь, аах ты, сука — да будь ты проклята! — мысленно ревел я, выходя из вагона. В запале своем я не сомневался, что все это козни неземной цивилизации. Почему-то именно сейчас ее наглость возмутила меня до последней степени — так вмешиваться в мою частную жизнь! — потоп нашлю, сожгу, как Содом и Гоморру, она у меня… впрочем, что же все-таки я могу ей сделать? — не лучше ли смириться и пользоваться теми благами, которые можно извлечь из того, что я ей бог? Не лучше ли завести с ней здоровые деловые отношения (ты мне — я тебе) и спокойно, по-людски, дожить свой божественный век… Но я не хотел быть на положении идола, которого секут, если он не выполняет просьб! Хватит с меня этих примитивных отношений; мы, слава богу, не в Новой Каледонии и не в каменном веке; мы, слава богу, претерпели уже и опыт «религии личностного бога», и атеизм! Я не допущу никакого богоборчества! — ишь ты, атлет Яков или, еще, пожалуй, точнее, ратоборец Аякс. Трепещи, нечестивец, ты еще узнаешь у меня, как страшно впасть в руки бога живого…

Так безумствовал я в возмущении своем и вдруг подумал: а ведь действительно, если я ему бог, то ведь могу и наказать — вот только как до него добраться через эти видения, эти вожделения, эти подмены? Впрочем, не есть ли то знаки, предсказывающие мою дальнейшую судьбу! Действительно, ведь последнее прямо следует из того, что (как я уже читателю объяснял) женщина, меняющая лицо, или вот это мое теперешнее неадекватное поведение с женщиной — есть симптомы контакта с неземной цивилизацией. Ведь если я вступил с ней в контакт, значит, ей что-то нужно, а если ей чего-нибудь нужно, она своего добивается или нет, — вот почему от того, как я себя поведу, зависит будущее цивилизации (и не только неземной, но и нашей — ибо ведь небесный странник имеет огромное влияние на наш мир). Итак, будущее цивилизации зависит от меня, и если даже я пока не знаю, в чем сущность нашего контакта и каков его механизм (а следовательно, своей волей не могу направлять его в нужное мне русло), — если я этого пока не могу, то, пожалуй, смогу, наблюдая свое бредовое поведение, предвидеть грядущие события, видеть будущее, сделаться пророком, то есть человеком, опережающим рок.

На какое-то время цивилизация оставила меня в покое — она не могла добраться до меня, пока я полностью был поглощен Софьей, — и вот теперь вновь взялась за меня, подключилась ко мне, опять я открылся для всяких влияний — снова контакт! И я уже в тот момент, наверно, мог бы предсказать, как сложатся наши с Софьей отношения, — мог бы, если бы не был устремлен сейчас только на одно — на предстоящую встречу с Сарой. Я смутно угадывал то, что произойдет через четверть часа в доме Сидоровых.

***

Я позвонил — и открыла мне Сара. Она удивленно подняла брови, окинула меня взглядом с головы до пят. Она молчала. Она изменилась. Я лишь с трудом узнавал ее. Я не знал, для чего приехал сюда и что здесь буду делать, — приехал, чтобы удостовериться, что Сидорова не мираж, не измышление Марлинского, не мой пьяный бред. Я удостоверился в этом, что дальше?

Сара стояла на пороге, и все круглее делались ее глаза — она просто не верила своим глазам, ибо, конечно, это было уж слишком с моей стороны: явиться в чужой дом, к женщине, чей покой я так безобразно нарушил. Не думаете же вы, что все это время она с нетерпением ждала меня? — вот и я так не думал. Конечно, она вспоминала тот случай в чулане — не знаю уж как? — как позорное пятно, как внезапное сумасшествие, как навязчивую идею, которую надо забыть, от которой во что бы то ни стало надо избавиться. Но уверен: не так-то легко ей было избавиться от этой навязчивой идеи. С удивлением, вероятно, вспоминала она то, что произошло между нами. То, что она помнила. Ведь многое она все-таки забыла, должна была забыть, чтобы остаться собой, чтобы перед собой оправдаться. Не сомневаюсь, образ мой не изгладился из ее памяти, но должен был совершенно измениться: она думала, что я злодей, и вот сейчас я стою перед ней со смущенной улыбкой кающегося грешника, — стою, скорбно склонив голову: да, я злодей, но ведь я же пришел каяться; да, я подлец, но ведь и подлецу надо дать возможность исправиться…

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Не сомневаюсь, иные примут мою историю за литературное произведение. А хотя бы и так! «Ну, как литературное произведение это никуда не годится», — скажут они. Это почему же? «Да потому, что современное литературное произведение должно строиться совсем по иным принципам — должно, например, быть насыщено ассоциативными связями и вообще не должно быть ни на что похоже…» Ну, коль так… Ведь я и не говорю, что это литературное произведение… «А что же это такое?» Моя история, исповедь заблудшей (хотелось бы написать — овцы, но принято — души, вот я и говорю) души, которая уже настолько исстрадалась, что… «Да ведь страдания же не видно — автор, может быть, и вообще никогда подлинно не страдал…» Не спеши, читатель, — я еще, может быть, буду страдать на твоих глазах совершенно, так сказать, подлинно — вот тогда и увидишь, подлинно мое страдание или не подлинно, — во всяком случае, его длина, по мере приближения к концу, будет расти… «Все равно: так не бывает — все слишком легко, какие-то неестественные страсти и т.д.» Да я и сам знаю, что легко, но что уж тут поделать? — значит, такой я легкий человек, это же замечательно! Но, с другой стороны, я знаю тьму очень тяжелых случаев, когда страсть доводит человека до форменного безумия, — ну, и что ж тут такого? — бывает! — это тяжелые случаи, и они ко мне не имеют никакого отношения. В общем, тем, кому не по нраву мои страсти, я скажу так: вы слишком раскормлены страстной литературой, и диета (легкая пища) повредить вам никак не может.

На том стою, но, впрочем, если угодно, дам набросок более тяжелого, чем у меня будет на деле, продолжения. Скажем, у Софьи уже есть муж и ребенок, и она их никак не может бросить (хоть вся так и тянется ко мне); а я, предположим, тоже женат и мне жаль бросать свою жену (или, если это ко мне нейдет, квартиру, которая неизбежно останется ей). В конце концов, кто-то из нас четверых окажется в тюрьме, кто-то в сумасшедшем доме, кто-то поедет в деревню залечивать душевные раны или даже помрет с горя, а я (скорей всего, я) останусь в своей квартире на Сретенке писать вот эту самую историю, которую вы сейчас читаете.

Станция Новослободская

***

Под моим случайным взглядом незнакомка заерзала на своих ягодицах. Я посмотрел — на кого-то похожа, но ничего такого особенного: обычное незапоминающееся лицо, толстоватые ноги, маленькая грудь и, пожалуй, похожа на лисичку. Пока я делал свои наблюдения (дело было в метро), она сидела, сосредоточенно уставясь в свою лежащую на коленях сумочку.

Думаю, форма сумочки, материал, степень заношенности, опрятность, манера держать, содержимое — может много сказать нам о женщине. Ведь, выражаясь по-научному цинично, женская сумка, на подсознательном уровне, с неизбежностью должна восприниматься ее хозяйкой как символ своих собственных гениталий, и если там, помимо интимных вещей, содержатся всякие книжки, продукты и прочая дрянь, я не высокого мнения о владелице такой вещицы. Пусть невнимательный читатель, прежде чем назвать это ерундой, примет к сведению, что он и сам, может быть, называл иных женщин «кошелками»…

С замиранием сердца, бывало, погружался я в этот таинственный мир, от одного только запаха терял голову и от вида не всегда понятных безделушек впадал в настоящий экстаз. Воистину, погружаться в недра дамской сумочки не менее увлекательно, чем в недра ее обладательницы. Пусть грубые натуры спешат к последней черте — я задержусь на каждой детали и до конца познаю душу женщины, воплощенную в ее одежде так же полно, как в ее теле. Признания старого фрейдиста, читатель.

Напряженная поза и потупленный взгляд незнакомки говорили о том, что она сознает то, что я за ней наблюдаю. Посмотрев на меня, она стала поигрывать замком и губами своей сумочки. Если бы в тот момент вы спросили ее, почему она их теребит (эти губы), вероятно, она ничего не смогла бы ответить, а быть может, сказала бы: «Чтоб отвлечься от этого настойчивого (то есть моего, читатели) взгляда». Но это не так. Правда, она мяла сумочку потому, что я смотрел, однако же этим отнюдь не успокаивала, но, напротив, не замечая того, возбуждала себя. Последствия не замедлили сказаться: она судорожно свела колени и замерла — вся выгнувшись, раздвинув застывшими пальцами (чуть-чуть не написалось: «срамные») губы своей сумочки.

Мне стало немножечко жаль — женщина так увлеклась, а я спешу, занят, ничего не могу для нее сделать. Ведь, несмотря на то, что она так вдруг загорелась, занялась, вспыхнула от одного моего взгляда, это была, я видел, вполне порядочная и интеллигентная женщина — где-то вроде Сары Сидоровой (и так же, как Сара, не отдает себе отчета в своих действиях). И что ж тут такого, — думал я, окрыленный победой, — что такого в том, что женщина смотрит на меня с интересом? Разве можно ее винить за это? Нет! — если не смотрит, ей нужен психиатр.

Но раз уж мне суждено вот так вот, не встретившись, с нею расстаться, расстанусь красиво: улыбнусь как-нибудь, чтоб она потом вспоминала, или как-то так изящно шевельну пальцами…

Поезд подходил к моей станции — незнакомка почувствовала это по моему движению, еще раз заглянула мне в глаза… и — тут я ей хамски подмигнул…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Еще с древнейших времен нам известно, что quod omne animal post coitum est triste. То есть: каждое животное после соития становится печальным.

— Что с тобой? Как ты холоден стал, — говорила Софья, гладя руками мое лицо. Я бросил огрызок яблока в пепельницу и закурил. Било одиннадцать. Увижу Сару сегодня или никогда, — решил я, отвечая Софье так:

— Я не холоден, а печален — ибо должен идти…

— Ты вернешься?

— Сегодня уже нет.

— Возвращайся, я буду ждать.

Я, наклонившись, поцеловал ее в висок, в бьющуюся под моими губами жилку:

— Постараюсь.

И так далее, читатель, и так далее, и так далее, и так далее…

Нет, все же было еще не так поздно

***

Выйдя на воздух, я увидал сценку, которой, пожалуй, и завершу уже эту главу. Но, хотя нет сомнения в том, что она (эта сценка) имеет некое символическое значение, я бы предостерег читателя выводить отсюда скороспелую мораль. Какое значение это имеет? — нелегко так вот сразу сказать какое.

Проходя через Трубную площадь, я заметил маленького зверька, бегущего с Цветного бульвара. Сегодня днем там стригли газоны — вот и спугнули зверька, который теперь, как и я, пересекал дорогу; и по его, зверька, движениям: стремительному, скачущему, стелющемуся, опережающему себя напряженному аллюру, царапающему асфальт, видно было, как он боится, как он взбешен, как он измучен диким грохотом мотокосилок, поднявших его с насиженных мест, — как он взбешен и сбит с толку этим грохотом и этим асфальтом, за камень которого ну ни в какую нельзя зацепиться.

Из-за поворота медленно выруливал троллейбус. И вот они стали сближаться — зверек выбивался из сил в прямом своем и верном рвении угодить как раз точно под колесо. Я вскрикнул, сердце рванулось, послышался четкий хлопок — пок! — я вспотел. Подошел посмотреть — это была обыкновенная серая крыса (Rattus norvegicus. L.), троллейбус расплющил ей голову. Наверно, она была еще жива, хоть и обездвижена; но крысы переносят все мыслимые и немыслимые болезни, и я поспешил прочь, чтоб успеть на роковой троллейбус, и сел в него, раздумывая: какие же выводы можно отсюда извлечь?

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Я сидел рядом с Софьей и, вдыхая воздух, ее окружавший, впал в бредовый экстаз: было тихо, темно, одиноко; лишь частые звезды мерцали вокруг, как осколки солнца — священного фиала, разбитого кем-то о полированный мрамор небес, — драгоценное вино на закате дождем пало в море, и теперь опьяневшее море мерно плещется у моих ног — темное, тускло-бархатное, местами позлащенное бликами новой луны, — медленно накатывает волна, и я со стороны слежу, как схватывает она мою стопу, обнимает, целует, но, не в силах ее удержать, возвращается в море, вздыхая.

— Это правда? — повторила Софья.

— А что тут такого? — Впрочем, ведь не пойманный — не вор.

— И вы крали? Тут получается, что крал… и будете…

— Раз получается, буду.

— И вы ужасно скрытны…

— Почему? — спросил я, подвигаясь поближе.

— Сейчас ведь начнете противоречить и выкручиваться, — сказала она, показывая мне средь узоров норку, а в норке — мышку. При этом смутилась и добавила, отстраняясь: — больше я ничего вам не буду показывать, — и продолжала гадать так: — Но вы удачливы, — удачливы, и все у вас так ловко должно получаться — вот и сейчас вы совершили какой-то прыжок, который увенчается успехом… (Сказав это, она взглянула на меня.) вообще, очень много прыжков — вперед, назад, в сторону! — вы не живете, а танцуете, и нет ничего для вас определенного, устойчивого, невозможного. Вы парите, вы стараетесь оторваться от твердой земли, она вас гнетет, вы используете ее иногда для прыжка, но и только… И потом, вы никого и ничего не боитесь — только вот этой тяжести… И вы влюблены…

— Влюблен? А в кого?

— Ну, это вам лучше знать…

— А простите… этот прыжок, — сказал я и опять к ней придвинулся, — который, вы говорили, увенчается успехом… покажите мне его…

— Прыжок? Вон он… Видите? Волк или еще какой хищник (в языках пламени, видите?) — прыгает на человека и уже настиг его, а человек только слабо защищается…

— А почему же так — слабо?

— Так уж! Ну, а теперь откроем дно.

— ?

— Опусти палец в чашку… нет, большой…

— И что?

— Надо коснуться дна — вот так вот.

Она взяла мой палец, обмакнула его в остатки кофейной гущи, затем заглянула в чашку и поставила ее на стол.

— Ну, что там? — спросил я.

— Так…

— А все же?

— Вы плохой человек!? — полуспросила-полуответила она.

Я вздохнул, мы продолжали сидеть на диване, рядышком, думая каждый о своем. Я чувствовал, что она как будто чего-то от меня ждет; но сидел и ждал чего-то от нее. За время своего гадания Софья сникла и сделалась грустной. Сумерки уже начали вползать через окно, а мы все сидели, боясь шелохнуться. В такой ситуации, читатель, — в состоянии равновесия — я превращаюсь в буриданова осла. Впрочем, я уже прыгнул, но что-то никак все не мог приземлиться, хоть хорошо понимал: стоит ей или мне шевельнуться сейчас, и неустойчивое это равновесие нарушится, чаши весов качнутся, колеблясь между землею и небом, — падение вознесет нас. Но мне не хотелось рушить идиллию.

Ах, был бы художник! — вы тогда бы увидели, сквозь жемчужную дымку светящихся лаков, овальный стол на единственной шаткой ножке, две чашки на блюдцах (одна перевернута), открытую сахарницу, надкушенное яблоко — молочно-белые предметы на ореховой столешнице… А дальше, более смутно, — диван, на краешке которого сидит красивая женщина с пушистыми черными волосами, — сидит прямо, скрестив руки на коленях. Она смотрит вдаль — на вас, досточтимый читатель, — но все никак не может разглядеть вашего лица. Точно так же и вы только угадываете, что она чему-то улыбается, прикусив верхнюю губу. А рядом, плечом к плечу с ней, сидит человек — это я, — сидит человек неопределенного возраста, пропорционально сложенный, в черном. Его взгляд выразителен и, быть может, напомнит вам портрет Ипполито Риминальди работы великого Тициана. Этот человек никуда не смотрит, выглядит немного виновато и, кажется, готов просидеть так еще хоть целую вечность. Но вот он слегка оборачивается, берет руку Софьи (это она) и целует. Она чуть вбирает голову в плечи, но не отнимает руки. Он целует еще и еще, привлекает ее к себе — она слабо противится, но, попадая в объятия, сникает. Он осторожно целует ее сначала в висок, потом в губы… Я нежно целую ее в губы, она вначале застенчиво, но все более и более увлекаясь, отвечает мне… Сердце мое скачет, как лошадь, берущая барьер, как неуклюжая на земле ласточка — прыг-скок! — и вот она уже в родной стихии и режет воздух косыми крылами, изумляя своим прихотливым полетом одинокого пешехода — эй, путник! ты завидуешь мне?

Читатель, может быть, забрюзжит здесь в рифму: «Эх, распутник, — да что с тобой говорить-то?» Но я влюблен, читатель, — бывал ли ты влюблен когда-нибудь?

Продолжение

  • Страница 1 из 2
  • 1
  • 2
  • >