Платонов. Река Потудань, Такыр, Фро, Джан и др. Художественный смысл

Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Платонов. Река Потудань, Такыр, Фро, Джан и др.
Художественный смысл.

Как ни отрицателен результат художественных испытаний Платоновым коммунизма, он квалифицировал его как аналог испытания современностью, но не будущим.

Первая интернет-часть книги “Тайна Платонова”

ЗАКОНОМЕРНОСТЬ ИСКУССТВА

КНИГА ПЯТАЯ

-----------------------------------------------------------------------

С. Воложин

ТАЙНА ПЛАТОНОВА

Одесса 2000 г.

 

Предисловие,

постоянно-переходящее

к каждой книге данной серии

- Миссия есть у каждого... Самое интересное... что человек чаще всего не догадывается, в чем его миссия...

“Хрустальный мир”. В. Пелевин

Моя миссия, по крайней мере, в этой серии книг, заключается, видимо, в том, чтоб дать как можно больше примеров применимости Синусоиды - я это так называю - идеалов (с инерционными вылетами вон из нее), идеалов, которыми одушевлены были творцы произведений искусства при их создании, для выявления художественного смысла этих произведений.

Я было пробовал когда-то поделиться своей находкой: послал материал в центральную газету, в толстый журнал... - Не взяли. Сделал принтерные самоиздания (по паре экземпляров) нескольких работ и подарил их одной-другой библиотеке. - Взяли. Но - в отделы рукописей, и вещи не попали в общие каталоги. Напечатал несколько статей в местных газетах. - Но там не развернешься. И никто не понял, на какой системе все у меня базируется. Издал кое-что, крошечными тиражами, для библиотек. - В общие каталоги попало, но никто их там не ищет.

Нет. Надо - как в кибернетике: для надежности передачи информации обеспечь ее избыточность.

Когда-то я писал и думал: будь у меня сто жизней - я бы всю историю искусств построил по Синусоиде с ее вылетами....

Вот и надо внушить ту же мысль печатно, количеством моих применений такой Синусоиды.

Правда, я не мог это издавать сразу после написания, а теперь уже не полностью согласен с самим собой, прежним. - Ну, зато видна эволюция от книги к книге. Может, это даже и лучше для усвоения.

 

Предисловие

Прошло несколько лет с тех пор, как был написан этот труд. Всего несколько лет. Но каких! Целая эпоха минула. И предлагаемое вашему вниманию исследование потеряло злободневность. Политическую, во всяком случае.

Однако, по-моему, некоторая его ценность сохранилась. Во-первых, как бы ни менялась мода в эти годы, уставшие от нее с удивлением прочтут здесь нечто - так им покажется - из нынешнего ряда вон выходящее и уже хотя бы потому занимательное. Во-вторых,- что непреходяще,- это научно-популярное исследование имеет свойство обучать; оно является своеобразным пособием для тренировки ума, а именно: 1) чрезвычайного сосредоточения мысли, 2) стремления прийти в соприкосновение с действительностью (с произведением), 3) привязанности к избранной мысли с одновременным абсолютным беспристрастием к ней и 4) детальности мысли. Здесь есть и такая редкость, как демонстрация собственных заблуждений автора в открытии художественного смысла того или иного произведения (ошибки-то - учат!). Для думающих людей, не трутней Истории, сочинение и вовсе будет любопытным, ибо касается выхода из неизбежной экологической катастрофы на планете - это, в-третьих. В-четвертых, работа небезынтересна для специалистов искусство- и литературоведов: здесь обкатывается не только известная идея синусообразности развития искусства, но и приложение ее к законам изменчивости идеалов художника (синусоида идеалов), а главное, здесь демонстрируется еще непринятая научной общественностью идея инерционных вылетов вон с синусоиды идеалов. Впрочем, неспециалисты пусть не пугаются: их интересы учтены; мало того, скептики убедятся, что мыслима неболтология в этой неточной области - в науке об искусстве. Кроме того, те, кому не одолеть Платонова (это трудный для чтения писатель), могут здесь о нем получить довольно внятное представление, так как я даю сюжеты разбираемых сочинений и много их цитирую. Наконец, эта вещь, возможно, способна спровоцировать желание почитать самого Платонова.

И я решил не оставлять ее в написанном от руки виде.

 

 

 

 

Прогресс! Никогда у человека... не было так мало шансов понять себя... Беда не во врагах монархии, а в том, что верх над жизнью берет проект.

Социализм неизбежен и... исполнение манящей мечты обернется небывалым испытанием, но у человека нет другого достойного выхода, кроме как вынести еще и этот надрыв.

по К. Леонтьеву

 

Я все-таки не уверен, что инстинкт собственности - единственный творческий стимул человека, не уверен, что так уж “безличностны” были наши далекие предки, что вообще все развитие и прогресс человечества сводится к развитию и обособлению личности. На наших глазах растет в людях ощущение своей принадлежности к человечеству...

...Возьмем маркетинг как небезуспешную попытку сочетать плановые начала и рыночную стихию. Я далек от того, что современное капиталистическое предприятие с его сотнями и тысячами держателей акций - это уже в готовом виде остров коммунизма, чуть ли не колхоз в улучшенном варианте. Но тенденция очевидна.

Мы живем в эпоху коммунистической революции. Только революция - в научном смысле слова - совсем не то, что мы привыкли понимать под этим на уровне школьного учебника. Говорить, что “революция произошла 25 октября 1917 года”, вполне допустимо, если речь идет о революции политической. Я же говорю о революции социальной, революции в более широком смысле. Революция - это процесс вытеснения старого качества новым, он длителен и многосложен. “Эксплуататорская” революция... продолжалась многие столетия. Так и коммунистическая революция займет достаточно долгий срок, хотя, вероятно, и меньший, чем эксплуататорская...

A что касается того, “строить” коммунизм или “ждать” его - как тут ответить? Наверное, знать тенденцию развития общества не менее полезно, чем знать, что после зимы приходит весна, знать приметы ее приближения, вовремя готовить семена и соответствующую технику. Может быть, то, что кажется “закатом” марксизма, на самом деле начало его возрождения от всего упрощенного, случайного, наносного, в том числе и связанного с пребыванием в ранге господствующей идеологии на доброй трети земной.

А. Барабанов. 1990 г.

 

Вступление

Как всегда в пятницу, 9 марта 1990 года шла самая популярная в стране телепередача “Взгляд”. В студию были приглашены четыре выдающиеся женщины (по случаю прошедшего международного женского дня); ведущий проинтервьюировал их. И слова одной, народного депутата Старовойтовой, для кремня моей веры в коммунизм стали огнивом, высекшим, наконец, искру понимания единого пафоса почти всего (если не всего) творчества Платонова. Вот эти слова:

- Когда будет построен коммунизм?

- Никогда.

- Почему?

- Потому что коммунизм противоречит человеческой природе.

И я вдруг понял: какому бы беспощадному художественному испытанию Платонов идею коммунизма ни подвергал, с какой бы очевидностью ни получал он отрицательный результат своих художественных экспериментов - такой результат он квалифицировал как аналог испытания современностью, но не будущим, пусть далеким, в котором коммунистического типа люди будут в большинстве, а не в меньшинстве, как в его время. И потому Платонов - сверх- (так сказать) исторический оптимист.

Вот этой искрой понимания, я, уверен, смогу теперь осветить самые темные места его произведений, самые неожиданные скачки в его сюжетах, и, возможно, даже само его беспрецедентное странноязычие в непечатавшейся до перестройки прозе его. Чувствую, что смогу. Надеюсь, что смогу.

Начну с конца творческого пути Андрея Платонова, этого - смею предварить анализ - Шекспира советского времени. Шекспир кончил откровенными утопиями, Платонов - сказками.

 

Часть 1

О второй половине

зрелого творчества

Платонова

 

Глава 1

О сказке “Неизвестный цветок”

“Неизвестный цветок”, сказка-быль - последнее его произведение. 1950 год. Это поэтическое творение - об идеале и пути его достижения: о преобладании духа над телом, идеального над материальным и об аскетизме как способе пронести этот идеал в будущее любой отдаленности, о стойкости, жизнестойкости посредством труда в крайне неблагоприятной действительности и о благотворности такого преодоления низкого - для высокого, и еще - о силе слабых, силе - от взаимопомощи.

“На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни, и меж ними была сухая мертвая глина. Лишь один ветер гулял по пустырю; как дедушка-сеятель, ветер носил семена и сеял их всюду - и в черную влажную землю, и на голый каменный пустырь. В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и глине семена умирали.

А однажды упало из ветра одно семечко, и приютилось оно в ямке меж камнем и глиной. Долго томилось это семечко, а потом напиталось росой, распалось, выпустило из себя тонкие волоски корешка, впилось ими в камень и глину и стало расти.

Так начал жить на свете маленький цветок...”

И это была жизнь трудная поневоле. А трудная - от слова труд. И вот принялся Платонов описывать великий труд своего героя-цветка.

Тут я вспомнил один из “экспонатов” моей “коллекции интерпретаций художественных деталей” (кто и где сумел увидеть в частности - идею целого). Вот этот экспонат.

Сознательные анахронизмы в “Тарасе Бульбе”, например, “Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век...” А в повести - действие происходит в XVI веке, имена же - Никита Полоцкий и Остраница - относятся к XVII веку. И такие анахронизмы делает Гоголь, который в молодости был историком Украины... Значит, это не невнимательность, а специально. Не все ли равно, мол, когда происходит действие? Такие люди, как Тарас, Остап и другие были некогда, стало быть, они могут быть, а значит, и должно, чтоб были, и для Гоголя важно именно последнее. Потому-то его повесть не столько исторична, сколько утопична.

Вот и у Платонова - сказка-быль. И алогизмы - если случатся - писателю не помеха. Ему надо всячески сказать, как трудно было жить цветку, как благотворен для его красоты труд и нужда. И вот, по Платонову, цветок создает себе сам и почву и воду:

“Он поднимал листья против ветра...

[Неважно, как они у него появились.]

... и ветер утихал возле цветка; из ветра упадали на глину пылинки, что принес ветер с черной тучной земли; и в тех пылинках находилась пища цветку, но пылинки были сухие. Чтобы смочить их, цветок всю ночь сторожил росу и собирал ее по каплям на свои листья. А когда листья тяжелели от росы, цветок опускал их, и роса падала вниз; она увлажняла черные земляные пылинки, что принес ветер, и разъедала мертвую глину.

Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть...”

Полужизнь, с некоторой точки зрения. Со своими, впрочем, радостями...

“...раз в сутки цветок радовался: когда первый луч утреннего солнца касался его утомленных листьев...”

И со своим механизмом переносить печали:

“Когда ему было совсем горестно, он дремал...”

Полужизнь... Зато каков результат!

“В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож не травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды. И, как звезда, он светился живым мерцающим огнем, и его видно было даже в темную ночь”.

И пах он тоже приятно. И чуткая девочка Даша почувствовала его благоухание и нашла.

“Она пошла в пустырь и увидела около камня тот маленький цветок. Даша никогда еще не видала такого цветка - ни в поле, ни в лесу, ни в книге на картинке, ни в ботаническом саду, нигде”.

И чтоб мы не забыли, почему он такой необычно красивый и благоуханный, Платонов мягко вводит и прямые слова об этом.

“... - От чего ты такой?

- Не знаю,- ответил цветок.

- А отчего ты на других непохожий?

Цветок опять не знал, что сказать. Но он впервые так близко слышал голос человека, впервые кто-то смотрел на него, и он не хотел обидеть Дашу молчанием.

- Оттого, что мне трудно,- ответил цветок”.

И чтоб мы не сочли такой ответ пустыми словами, писатель повернул сюжет так: Даша привела на пустырь детей из пионерского лагеря, и те удобрили вокруг почву навозом и золою.

“Они хотели, чтоб и на пустыре земля стала доброй. Тогда и маленький цветок, неизвестный по имени, отдохнет, а из семян его вырастут и не погибнут прекрасные дети, самые лучшие, сияющие светом цветы, которых нету нигде “.

Это помощь.

Сухо рассуждая, можно, конечно, подумать и так: раз этот вид растений дожил до встречи одного из них с Дашей, то и без нее и пионеров вид сохранился бы и дальше. Не на этом пустыре, так на другом.

Но так к художественному произведению подходить нельзя.

Не зря Платонов ввел мотив помощи. И тут надо заметить, кто помог цветку. Дети. Цветы жизни. Самые прекрасные цветы. Такие же в красоте, как сам неизвестный цветок. Но только ли в красоте их общность? Не только. Они еще слабы - и цветок и дети. Взаимопомощь слабых - вот способ выжить в суровом мире.

Чем же суров мир для Даши? Она - в пионерлагере.

Я вспоминаю, как я впервые оказался без мамы, в пионерлагере, как мне трудно было жить там без нее. И я никому это не показывал, и со стороны ничего не было заметно. И как я ждал воскресенья - ее прихода. И плакал, прощаясь с мамой после ее посещений. И меня (я извиняюсь, но это нужно сказать для пользы дела) очень хорошим сыном считали всю жизнь.

В общем, я идеей противостояния прекрасных и слабых существ суровому миру объясняю появление таких вот строк в сказке-были:

“И вот шла однажды поутру девочка Даша мимо того пустыря. Она жила с подругами в пионерском лагере, а нынче утром проснулась и заскучала по матери. Она написала матери письмо и понесла письмо на станцию, чтобы оно скорее дошло...

[Это ж явно тайком. Из пионерского лагеря самого ребенка не отпускают. Но не только тайком потому надо, что не отпускают, а еще чтоб не заметили подруги: стыдно проявлять слабость.]

...По дороге Даша целовала конверт с письмом и завидовала ему. Что он увидит мать скорее, чем она”.

И лишь отзывчивостью Даши и пионеров объясняется и то, что она цветок нашла, и то, что они обеспечили будущую жизнь его семечкам.

И что ж? Цветок размножился и на удобренной почве через год таких же, как он, стало много. Но...

“...они были только немного хуже, чем тот первый цветок. И Даше стало грустно, что нету прежнего цветка. Она пошла обратно и вдруг остановилась. Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок - такой же точно, как тот старый цвет, только немного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стеснившихся камней; он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне”.

Вот так. Его экологическая ниша - бедная почва. Он вырождается на тучной земле, в изобилии.

Так что же? Если коммунизм это самое прекрасное, то что: он возможен лишь как редкость и как исключение? И что: хорошо разве будет, если кругом станут пустыри и почаще станут тогда встречаться прекрасные цветы-аскеты?

Или так: не мешайте им жить, где хотят и сколько хотят?..

Во всяком случае, нельзя сказать, что вот этакая необычная аскето-красота не в природе растений...

И если мы переживем наш нынешний экологический кризис и станем сдержаны в своих потребностях, то не приблизимся ли мы к идеалу, каким его Платонов нарисовал в образе прекрасного цветка-аскета.

Смею ли я, однако, заявлять, что самый красивый цветок это образ человека из самого лучшего общественного устройства - коммунизма? А если даже и смею что-то подобное толковать, то не должен ли я самое лучшее в общественном устройстве отнести не к коммунизму, а к плюрализму, к терпимости разного, к мирному сосуществованию и даже взаимности разного: дети удобрили землю, не дали погибнуть виду, и его представители получили возможность еще и еще осваивать бедные пространства и дарить детям свою невиданную красоту?

Я вспоминаю публикации в газетах: о коммунистических кибуцах (сельскохозяйственных и ремесленных общинах) в далеко не коммунистическом Израиле, о коммунистическом поселке, ровеснике Октябрьской революции, в некоммунистической же Японии, о поселении творческих личностей в Индии. Они живут и удивляют людей, так жить не умеющих, и восхищают - прокоммунистов вроде Платонова.

Или так: если я смею соотнести цветок платоновской сказки с коммунизмом, то не в том ли суть мечты художника, чтоб милый ему коммунизм отказался от агрессивности, от экспансии?..

К 1950 году, времени написания “Необычного цветка”, вся Восточная Европа и огромная часть Юго-Восточной Азии повернули (преждевременно, как мы сегодня видим) к коммунизму. И что, если Платонову с тоскою представлялись новые жуткие коллективизации и индустриализации, на первое явление которых в СССР, в 1929 году, он с болью откликнулся в своих непечатавшихся тогда “Чевенгуре”, “Котловане”, “Ювенильном море”...

Не потому ли каким-то минором веет от его последней сказки-были, от его “Неизвестного цветка”?..

Или этот минор - от необходимой исключительности красоты?.. от обязательной его скромности, ненавязчивости и потому - нераспространенности, т.е. противоестественности для большинства.

Во всяком случае, такая красота - не противоестественна сама по себе. И не в том ли грусть, что долго еще ей не царствовать: пока будут алчные и пока будет им что и кого алкать.

Но, однако, повторяю: смею ли я говорить о коммунизме в связи с этой сказкой-былью? Смею ли столь современные мысли приписывать Платонову относительно коммунизма?..

Глава 2

О рассказе “Река Потудань”

Рассказ “Река Потудань”. 1937 год...

Опять - об исключении: о новом виде аскетизма, об импотенции, о благотворности ущерба тела для высшей духовной сути любви мужчины к женщине.

Никита Фирсов и Люба живут в мире, где эта духовная суть не считается главной для большинства. И они взяли было и для себя это господствующее мнение. Взяли и, конечно же, поженившись, стали несчастны, когда оказалось, что Никита так любит, что “у него вся сила бьется в сердце, приливает к горлу, не оставаясь больше нигде”.

Но ведь это так естественно для высоконравственных натур!.. Поверьте, иные натуры! Это составляет трудность: переход от любви духовной к физической. И это очень мало понятно для многих и многих: для них эта естественность - как раз и есть неестественность. Противоречие чувствительности и нравственности - азбука для физиологии. Нас тянет в сон от переедания и мышечной усталости, и наоборот, у нас бессонница, есть не хочется, и в руках силы нет, если мы взволнованы, расчувствовались. Мышцы, внутренние органы и мозг - вот три адреса крови, из которых сердце интенсивно может обеспечивать лишь один. То есть надо в момент соития не так уж любить духовно, чтоб любить физически.

Это знала Люба, то ли потому, что она медик, то ли инстинктивно:

“Как он жалок и слаб от любви ко мне!- думала Люба в кровати... А может - когда-нибудь он станет любить меня меньше, и тогда будет сильным человеком!”

Но она не сказала Никите этого секрета. А тот не угадал. А к тому же он сомневался вообще в своей духовной ценности для Любы. Ведь он необразованный, потому еще и переоценивает Любу. Ему еще от отца передалась робость перед интеллигенцией. Тот ведь, вдовствуя, тоже думал было когда-то жениться на Любиной матери, учительнице. Да передумал:

“- Нельзя, Никит! - сказал в то время отец.- У меня образования мало, о чем я с ней буду говорить!..”

А та, при его посещениях, говорила что-то о просвещении народного ума...

Никита думал, что они (он и Люба) - не пара, даже когда поженились. От всего этого как было ему не сделаться импотентом. А обнаружив сей факт, испугавшись, он и выздороветь не мог.

И что ж было делать ему, когда,- он считал, как все,- люди женятся не для платонической любви? Он ушел тихонько из дома. Ушел из города. Отрешился от себя - никому, как он думал, не нужный. Его взяли чистить отхожее место и прилавки на базаре в соседнем городке; он почти не спал и почти не ел. Не протестовал, даже несправедливо попав в тюрьму. И ни на что уже не обращал внимания.

А оказалось-то, что он дорог Любе - и необразованный, и импотент.

“- А отчего Люба утопилась?- прошептал Никита.

- ... По тебе она сильно убивалась и скучала, вот отчего. Цельный месяц по реке Потудани, по берегу, взад вперед за сто верст ходила. Думала, ты утонул и всплывешь, а она хотела тебя увидеть”.

И она утопилась от горя, да ее спасли рыбаки и откачали. И теперь, уверенный в себе, Никита вернулся к Любе, и болезнь его кончилась. Но что за слова применил Платонов для описания долгожданного счастья?!.

“Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно,- он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением”.

А еще раньше, в первую брачную ночь, слова такие:

“... оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу ради своего счастья...”

И вот в этих уничижительных оценках: “жестокая, жалкая сила”, “мучить Любу”, “бедное, но необходимое наслаждение” - видно, что Платонов не просто, а идеологически не приемлет, так сказать, низкое.

Докажу.

*

Кто читал “Чевенгур”, вспомнит: едва ли не на каждой его странице по несколько раз упоминается социализм или коммунизм. Но, уверен, что мало читателей “Чевенгура” обратило внимание, кого из людей - последнего - увидел главный герой романа, Саша Дванов, перед тем, как - в финале романа - утопился. И, уверен, мало кто подумал, что, может, из-за того, что он увидел именно этого человека, колебавшийся - жить или не жить - Саша и решился уйти из жизни.

Смотрите, вот молодой коммунист Дванов на Пролетарской Силе, лошади убитого друга коммуниста Копенкина, единственный уцелевший в бою с не иначе как отрядом Красной Армии (ибо с началом НЭП-а не осталось бунтующих против советской власти крестьян, и некому было в центре России громить левых перегибщиков чевенгурцев, кроме Красной Армии) - Дванов уезжает из побежденного врагом Чевенгура. Чевенгурскому коммунизму - конец. Жить незачем и негде: в стране - НЭП, отступление к капитализму, за границей - капитализм. Жить незачем и негде, и Саша Дванов уезжает:

“... лошадь сама начала шагать вперед...

[Пока до сознания Саши еще не доходит, что вперед - это в смерть.]

...Днем Дванов узнал старую дорогу, которую видел в детстве, и стал держать по ней Пролетарскую Силу. Та дорога проходила через одну деревню, а затем миновал в версте озеро Мутево...

[В нем утопился когда-то его отец из любопытства: пожить в смерти. И это озеро - надо признать - тоже могло стать Саше толчком к самоубийству.]

...И в этой деревне Дванов проехал свою родину на шагающем коне. Избы и дворы обновились, из печных труб шел дым...

[НЭП же - все ожило после шока военного коммунизма, ожило... от мерзкого НЭПа.]

...было время пополудни, и бурьян давно скосили с обземлевших крыш. Сторож церкви начал звонить часы, и звук знакомого колокола Дванов услышал как время детства. Он придержал лошадь у колодезного стока, чтобы она попила и отдохнула. На завалинке ближней хаты сидел старик - Петр Федорович Кондаев...

[Вот последний удар Дванову!]

... Он не узнал Дванова, а Александр не напомнил ему о себе. Петр Федорович ловил мух на солнечном пригреве и лущил их в руках со счастьем удовлетворения своей жизни, не думая от забвения о чужом всаднике”.

И было б мудрено обратить читателю внимание на этого Кондаева. В “Чевенгуре” он вот здесь появился впервые.

Зачем?

Дальше о нем ни слова. Дальше Дванов повернул к озеру и утопился. И через несколько строчек роман кончается.

Зачем тут Кондаев?

А этот персонаж - из повести “Происхождение мастера”, которая является первой частью “Чевенгура” и издана была сразу после написания, не то что остальной роман. И там и там общий главный герой, общие несколько второстепенных лиц и вот этот - третьестепенный. Кто он?

Он - воплощение хищничества, и хищничество его - с половым, так сказать, уклоном. А хищничество - символ капитализма, по крайней мере, того, что знал Платонов. Вот он, Кондаев, в голодающей от засухи дореволюционной деревне в “Происхождении мастера”:

“...Кондаев шел среди улицы на ту сторону села, где жила его душевная забота - полудевушка Настя - пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей,- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были постоянно в желтизне и зелени - он ими губил травы на ходу и растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них умрут, освободив женщин для Кондаева... Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и воображал, что держит в руках Настю... От одной думы о ней он вздувался кровью и делался твердым... Он бы хотел всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы без препятствия обнимать бессильные живые существа... От одного вида жизни, будь она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же жутко и жадно, как девственность женщины...”

Мир, в котором одиноко было коммунисту Александру Дванову, наполнен был в большинстве своем не до такой степени алчными людьми. Но Саше было слишком плохо, когда он увидел Кондаева, это исчадие алчного ада. Этот черт пережил не только тот голод в дореволюционном селе, но и революцию, уничтожившую много гадов (гадов в Сашином понимании), а вот этот дьявол остался. Остался и теперь, в НЭП, опять с удовольствием душит и губит все слабое и малое.

Как тут было не шарахнуться не только от Кондаева, но и от жизни вообще.

И этот Кондаев - прямая противоположность Никите Фирсову из “Реки Потудани”.

*

Надо отдать должное мужеству писателя: взять такое естественное явление, как половая сила, и использовать его для того, чтоб оно было художественным образом им, автором, негативно оцениваемого мироотношения. Это смелость.

Он, впрочем, не первый. Вспомнить хотя бы средневековье, готическое искусство. Умерщвление плоти как путь восхождения к Богу, а ублажение плоти - грех и путь в ад. Вспомнить маньеризм рубежа XV-XVI веков... И в первую очередь - Шекспира времени написания “Гамлета”. Вспомнить - в “Гамлете” - авторское (и гамлетовское) неприятие похоти королевы, срочно прервавшей траур по мужу, чтоб выйти замуж снова; вспомнить целомудрие Гамлета; вспомнить, как его заносило в неприятии низменных идеалов большинства в окружающей его действительности:

Боже! Боже!

Каким докучным, тусклым и ненужным

Мне кажется все, что ни есть на свете!

О, мерзость! Это буйный сад, плодящий

Одно лишь семя; дикое и злое

В нем царствует...

А вот еще хлеще:

“Я говорю, у нас не будет больше браков; те, кто уже в браке, все, кроме одного [короля Клавдия], будет жить; прочие останутся, как они есть” - в безбрачии.

Так что традицию Платонов длит многовековую и даже тысячелетнюю. В истории человеческого духа, в истории искусства то и дело чередуются идеалы высокого и низкого. И когда очередным художником овладевает идеал высокий, он половую сферу, вообще всяческую чувственность: чревоугодие, вещизм или плодородную землю (как в платоновской сказке) - неизбежно окрашивает негативно, как бы ни противоестественно это было на иной взгляд. А половое воздержание, безразличие ко вкусу пищи (по крайней мере - в пику свинству чревоугодников), пренебрежение к удобству вещей и т. д. и т. п. вплоть до неплодородной почвы, пустыни - опять, как бы это ни противоестественным казалось иному - такой художник окрашивает позитивно.

И вот у Платонова зимняя, скованная поверху льдом река Потудань наряду со сдержанными Никитой и Любой оказываются образами зародыша того хорошего сегодня, что в каком-то далеком будущем, сверхбудущем естественно прорастет, войдет в жизнь большинства.

“В дни отдыха Люба и Никита [до женитьбы еще] ходили гулять по зимним дорогам за город или шли, полуобнявшись, по льду уснувшей реки Потудани - далеко вниз по летнему течению. Никита ложился животом и смотрел вниз под лед, где видно было, как тихо текла вода. Люба тоже устраивалась рядом с ним, и, касаясь друг друга, они наблюдали укромный поток воды и говорили, насколько счастлива река Потудань, потому что она уходит в море, и эта вода подо льдом будет течь мимо берегов далеких стран, в которых сейчас растут цветы и поют птицы...

И вот они терпеливо дружили вдвоем почти всю долгую зиму, томимые предчувствием своего близкого счастья”.

Вот она - позитивная окраска терпения, воздержания и всего такого.

Но счастье оказалось, как мы уже знаем, неблизким. Да и когда оно сбылось полностью, оно оказалось с червоточиной: Люба топилась в Потудани в холодную погоду, у нее теперь кровь горлом идет... “Для веселия планета наша мало оборудована...”

Глубокая печаль какая-то веет от зерен, ростков, одиноких цветков платоновского коммунизма в образе аскетизма, сдержанности, скованности... В чем дело?

В том, что этим зачаткам, как озими, предстоит пережить в состоянии анабиоза долгую зиму будущего, пока настанет сверхбудущая весна. Потудань (по - туда) очень нескоро дотечет до южного моря, цветов и птиц, а люди станут отдавать предпочтение духу перед телом.

А ведь и рассказ и сказка написаны: один - после объявления социализма построенным в стране победившей коллективизации и индустриализации, вторая - в конце восстановления хозяйства после победной Отечественной войны.

Что ж. Значит, победы не обманули Платонова? И теперь, в перестройку, мы видим, что он был прав?

Прав, да не так, как это хочется перестройщикам, некоторым, по крайней мере (народный депутат врач Федоров в защиту частной собственности на Платонова ссылался: “Человек без собственности - раб”). Так вот совсем не так был прав Платонов (если он это и написал где-то по какому-то поводу), а прямо наоборот.

Сталинские победы и в 37-м и в 50-м годах Платонова обманули-таки. Но он увидел в них тенденцию удовлетворять низкому в человеке. А такая тенденция не вела, по Платонову, к коммунизму-сдержанности, к коммунизму-преобладанию-высшего-над-низшим. И, поскольку тенденция такого удовлетворения низшего барахлила все больше и больше, а истинно (по-платоновски) коммунистических людей было мало, то платоновский коммунизм и потерпел к девяностым годам колоссальный крах, предвиденный Платоновым за десятки лет до.

И... “Река Потудань” начинается грустно.

“Трава опять отросла по набитым грунтовым дорогам гражданской войны, потому что война прекратилась.

[Казалось бы, прекрасно: трава отросла, война прекратилась. Но уже со второго предложения начинается грусть.]

В мире, по губерниям снова стало тихо и малолюдно...

[Это уже безрадостные штрихи.]

...некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны...”

И т. д.

Такую грусть еще можно оправдать прошлым - войной. Но все-таки можно ждать и оптимизма: война-то кончилась. И правда: тень оптимизма мелькнула:

“они [бывшие солдаты гражданской] превратились совсем в других людей - они выросли от возраста и поумнели, они стали терпеливей и почувствовали внутри себя великую всемирную надежду, которая сейчас встала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной цели и назначения до гражданской войны”.

Вот бы и хорошо. Так нет. Как-то грустно продолжается рассказ. Смотрите в лицо возвращающегося с войны бывшего красноармейца Никиты Фирсова:

“Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом...”

*

Вообще-то такое - грустное - начало перекликается с началом “Чевенгура” (без “Происхождения мастера”). Там тоже главный герой, Саша Дванов, возвращается домой на излете гражданской войны. Там тоже чувствуется как бы огромный столб атмосферы, давящий на грудь: победа в гражданской войне, успехи в политике военного коммунизма - это пирровы победы, вытянувшие все соки из народа и, можно думать, глубоко в подсознании всех-всех там, в романе, сидит вопрос: а всякая ли цель оправдывает средства, если они такие тяжкие.

Вот 30-я строка романа:

“...с вокзала шел по полю оркестр и играл печальную музыку,- оказывается, несли остывшее тело погибшего Нехворайко, которого вместе с отрядом глухо уничтожили зажиточные слобожане в огромном селе Песках. Дванову жалко стало Нехворайко, потому что над ним плакала не мать и отец, а одна музыка, и люди шли вслед без чувства на лице, сами готовые неизбежно умереть в обиходе революции.

Город опускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину, и Александру жаль было тот одинокий Новохоперск, точно без него он стал еще более беззащитным.

На вокзале Дванов почувствовал тревогу заросшего, забвенного пространства...

Десять или более безымянных людей сидели на полу и надеялись на поезд, который их увезет в лучшее место. Они без жалобы переживали мучения революции и терпеливо бродили по степной России в поисках хлеба и спасения...”

Вот 3-й лист романа: Дванов с воинским поездом едет поближе к дому (со всяческими остановками):

“В Шкарине поезд остановился... В зале для публики было пусто и скучно. Покинутость, забвение и долгая тоска встретили его в этом опасном доме гражданской войны. Неведомый одинокий человек, говоривший с комиссаром, прилег на уцелевшую лавку и начал укрываться скудной одеждой. Кто он и зачем сюда попал, Александра сильно и душевно интересовало. Сколько раз он встречал - и прежде и потом - таких сторонних безвестных людей, живущих по своим одиноким законам, но никогда не налегала душа подойти и спросить их или пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни. Может быть, было бы лучше тогда Дванову подойти к тому человеку в шкаринском вокзале и прилечь к нему, а утром выйти и исчезнуть в воздухе степи...

[Роман только начинается (если же считать началом “Происхождение мастера”, то роман еще в первой половине), а у героя в голове уже такая усталость, что он, возвращаясь с кончающейся гражданской, думает об “исчезновении”, о том, чтоб “пропасть из строя жизни”.]

...Черт с ним - довезет как-нибудь!- спокойно и устало ответил комиссар и, отвернувшись, пошел к своему вагону, c печалью говоря себе на ходу: “Эх, Дуня, Моя Дуня, чем ты детей моих кормишь теперь?..

[Это комиссар-то, самый твердый, так хандрит. Это Дванов, не из слабых,- тоже. Плохо.]

...Александр тоже пошел в вагон, не понимая еще, за что мучаются так люди: один лежит в пустом вокзале, другой тоскует по жене”.

И пейзаж - под стать.

“Неунявшийся ветер гнул поздние былинки в остывшей степи, и целина от вчерашнего дождя превратилась в тягучую грязь”.

“Сквозь туманы выбиралось солнце и медленно грело сырую остывшую землю. Редкие птицы взлетали над пустырями...”

Казалось бы, куда как хорошо: пустыри - хорошее место для прекрасных цветов коммунизма. И дух, вроде бы, готов преобладать над телом... комиссара, по крайней мере (тот возит с собой и умудряется читать “Приключения отшельника, любителя изящного, изданные Тиком”). Но... мало таких комиссаров и слишком уж утомила гражданская война. А что слишком - не годится.

*

Вот такую же грусть измученных братоубийственной войной земли и народа можно увидеть и в начале “Реки Потудани”, в лице Никиты Фирсова в том числе:

“со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом...”

Но Платонов на этот раз пишет не “Чевенгур” - роман-предупреждение о перегибах во имя духа, высшего, цели.

На этот раз Платонов, признавая достижения на том, перегибном, пути народа, “ценой огромных самоограничений создавшего в короткий срок тяжелую индустрию, ликвидировавшего безграмотность и нищету” (Чалмаев), на этот раз Платонов смещает акцент:

“...с опечаленным лицом,- но это выражение его лица происходило, может быть, не от грусти, а от сдержанной доброты характера либо от обычной сосредоточенности молодости”.

На этот раз грустный пейзаж вокруг Никиты предвещает другое:

“...большие серые глаза глядели с угрюмым напряжением в спокойную, скучную природу однообразной страны, точно пешеход был нездешний.

В полдень Никита Фирсов прилег около маленького ручья, текущего из родника по дну балки в Потудань. И пеший человек задремал на земле под солнцем, в сентябрьской траве, уже уставшей расти здесь с давней весны. Теплота жизни словно потемнела в нем, и Фирсов уснул в тишине глухого места. Насекомые летали над ним, плыла паутина, какой-то бродяга-человек переступил через него и, не тронув спящего, не заинтересовавшись им, пошел дальше по своим делам. Пыль лета и долгого бездождия высоко стояла в воздухе, сделав более неясным и слабым небесный свет, но все равно время мира, как обычно, шло вдалеке вослед солнцу... Вдруг Фирсов поднялся и сел, тяжко, испуганно дыша, точно он запалился в невидимом беге и борьбе. Ему приснился страшный сон, что его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей. Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цопкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек самостоятельно вырвался из него, жалкий, сам напуганный и дрожащий, и скрылся в темноте своей ночи”.

Зачем, спрашивается, вдруг втиснул Платонов страшный сон ни с того, ни с сего? Дурное предзнаменование будущих неприятностей Никиты в мирной жизни? Крыса... обычный дурной знак?.. Или можно конкретизировать, что это за неприятности мирной жизни?..

Вольному критику не страшно ставить точки над i.

“...Упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей...- это образ сытости, безудержного потребительства, которые задушат коммунистическое преобладание духа над телом, идеального над материальным. Это образ акцента на роли тела, акцента, который погубит совместную жизнь Никиты и Любы.

Вот какие тонкости можно объяснять, если верно ухватить пафос творчества писателя! (“Ай да Пушкин, ай да молодец”,- воскликнул Пушкин, перечитав понравившегося ему самому его собственного “Бориса Годунова”...)

Глава 3

О рассказе “Такыр”

До меня далеко не сразу дошло, а до многих так и не дошло (и я б поверил, что и вообще ни до кого пока не дошло), что в 30-х годах Платонов изменил ориентацию: от предупреждения о бедах из-за перегибов во имя духа - к предупреждениям о бедах из-за перегибов во имя тела. А то, что в глубине это одно и то же умонастроение, я до поры до времени не догадывался.

С появлением непечатавшейся прозы Платонова чувствовалось, что печатавшийся Платонов и непечатавшийся - разные писатели. В то же время - и здесь была непостижимость! - это был все тот же Платонов.

Я уже был знаком с явлением, что, вообще говоря, писатель, особенно долгоживущий, меняется, меняется существенно. Меняется его мировоззрение, мироощущение. Такое творчество ученые делят на периоды (и хорошо бы - и публике такое принять; скажем: Пушкин 1, Пушкин 2...). А теория повторяющихся в веках больших идейно-художественных стилей подводит под периодичность творчества художников базу в виде исторически необходимой периодичности больших стилей. Но... Про Платонова (по крайней мере, про зрелого: с конца 20-х годов и до смерти) не хотелось думать, что он менялся. И я долго не замечал, что в самой последней сути он таки и не менялся.

Известный до перестройки Платонов казался мне типичным представителем барокко советского времени. Помнился “Такыр”. Рабыня персиянка. Мучительная жизнь. И, не смотря ни на что, если не удалось персиянке, то удалось ее дочери - новая жизнь со становлением советской власти в пустыне наступила. Дочь рабыни стала научным работником. Все мучения были не зря.

Что-то похожее - в “Одухотворенных людях”. Здесь все мучения тоже не зря, ибо мирная жизнь наступит (рассказ-то - о войне). Пусть из четырех героев рассказа не остается в живых ни один на клочке севастопольской земли, но и атаку немцы прекращают. Уже перед фактически никем - прекращают. Перед непобедимым духом народным.

Платонов казался замешенным на дрожжах крепчайшего исторического оптимизма, что является признаком одной из разновидностей барокко. Будет, мол, будет и на нашей улице праздник, праздник тела и души.

Воспевания духовных и телесных радостей нет в “Такыре”. Что у героини Заррин-Тадж было с курдом-пастухом (до пленения ее туркменами) - о том Платонов не говорит. А что было в Туркмении с укравшим ее Атах-Бабой - говорит, и говорит как о негативном или, по крайней мере, как о безразличном. Так зато здесь Заррин-Тадж уже рабыня. О том, каково было ее дочери с австрийцем Катигробом, Платонов опять ничего не говорит; лишь о первом разе пишет:

“Джумаль не противилась его чувству, но сама была равнодушна...”

Так здесь тоже, хоть уже и не рабство, но еще и не осознанная свобода (у Джумаль не было выбора). Все - впереди, надо понимать, как цветение и плодоношение сада, который будет заложен ботаником Джумаль Таджиевой между глиняной башней, где жила она когда-то с Катигробом и где он был убит в гражданскую войну,- и могилой матери, двадцатишестилетней старухи Заррин-Тадж, замученной рабством. Все - впереди в советское время.

В “Одухотворенных людях” все радости тела и души - позади, в мирной жизни или в мечтах о будущей: любовь к технике - у Цибулько, верность невесте и полезной работе - у Красносельского, музыка - у Одинцова, страсть дарить себя - у Паршина. И все это возродится - ясно же - после войны. А война будет победной.

И нет в будущем, получается, по так понимаемому Платонову, превалирования ни духа над телом, ни наоборот. Ничего не ущемляет-де Платонов в своем идеале. Гармония...

А что, если соединение личного с общественным несоединимо? Если это только не пристально глядя кажется, что соединимо?

В тех же “Такыре” и “Одухотворенных людях” ведь только мыслится возможность соединения.

С Заррин-Тадж все ладно - она не дожила до советской власти. Но Джумаль-то дожила. Зачем Платонов сделал, что Катигроба убили? Вот оставил бы его в живых, да свел бы опять с получившей высшее образование Джумаль - вот мы бы и посмотрели на гармонию. Или даже не показал бы гармонию, а только подвел бы вплотную.

Ан нет. Не позволил себе Платонов. А он же много себе позволяет. Например, когда ему понадобилось, чтоб Джумаль досталась Стефану Катигробу, а не Ода-Каре, которому ее продал Аттах-Баба, Платонов как фокусник наслал на Заррин-Тадж якобы чуму - Джумаль с матерью обнялась, и все туркмены их оставили. А чума оказалась лишь якобы чумой. И Джумаль осталась жива и свободна для Стефана. Заррин-Тадж же, ненужная теперь для фабулы, незамедлительно умерщвляется Платоновым,- но не с помощью чумы, а просто так, от старости... в 26 лет.

Что помешало Платонову соединить Джумаль с Катигробом после гражданской войны? - Невозможность воплощения идеала сейчас? Или принципиальная его невозможность?

Надо признать, что принципиальная возможность гармонии Платоновым не рассмотрена. Так что, если рассказ “Такыр” лишь якобы исторически оптимистичен?.. Ведь смотрите: и в самом деле, вся экзотика материала работает лишь на аскетизм. В аскетизм Платонов всматривается как под микроскопом и видит в нем истоки силы духа и красоты тела.

Вот Заррин-Тадж только-только украдена, туркмены дремлют на привале, и пленнице бы впору утопиться, если б нашлось глубокое место:

“... Заррин поднялась с места. Ночной ветер медленно дул из Персии по ущелью... река неслась и работала на камнях - всегда и вечно, во тьме и в свету, как работает раб в туркменской равнине или неостывающий чай в чайхане. Персиянка посмотрела на странную чинару - семь больших стволов разрастались из нее и еще одна слабая ветвь: семь братьев и одна сестра. Нужно было целое племя людей, чтобы обнять это дерево вокруг, и кора его, изболевшая, изъеденная зверями, обхватанная руками умиравших, но сберегшая под собой все соки, была тепла и добра на вид, как земная почва. Заррин-Тадж села на один из корней чинары, который уходил вглубь, точно хищная рука, и заметила еще, что на высоте ствола росли камни. Должно быть, река в свои разливы громила чинару под корень черными камнями, но дерево въело себе в тело те огромные камни, окружило их терпеливой корой, обжило и освоило и выросло дальше, кротко подняв с собою то, что должно его погубить. Она тоже рабыня, как я!- подумала персиянка про чинару.- Она держит камень, как я свое сердце и своего ребенка. Пусть горе мое врастет в меня, чтобы я его не чувствовала”.”

Сила - от ударов, от кротости, от терпения, от лишений.

Или вот - Джумаль:

“Когда прошло долгое время и Джумаль стала двенадцатилетней девушкой, она стала полной и хорошей. Лицо ее покрылось красотой, точно на нем выступила любовь и страсть ее неизвестного отца к Заррин-Тадж. Ничто - ни нищета рабыни, ни уныние - не помешало Джумаль стать ясной, взрослой и чистой. И пища ее, как она ни была бедна и однообразна по виду, была создана светом солнца, весенним ветром, водой дождя и росы, теплотою песков, и поэтому тело Джумаль было нежно, а глаза смотрели привлекательно, как будто внутри ее постоянно горел свет”.

Как тот цветок из сказки - прекрасный от плохой почвы.

Могла ли Джумаль осознавать пищу бедной или происходящей от солнца, ветра, росы? Это автор восторгается неприхотливостью Джумаль. И только ли голос Заррин-Тадж в строках о бедной чинаре?

Пустыня - благодать по Платонову. Потому что забрезжило концом ужаса коллективизации (“Такыр” написан в 1934 году), и социализм на его зримой поверхности стал обещать благополучие, от чего Платонов добра не ждал в исторической перспективе, в незримых для других глубинах социализма.

Но это сейчас у меня стал такой взгляд-рентген. А прежде “Такыр” мне казался представителем обычного соцреализма: провидением скорого лучшего будущего в нелучшем настоящем.

Однако я ошибался. Исторические оптимисты не описывают скудость пустыни с таким сладострастием. Это по нраву лишь сверхисторическим оптимистам.

И не в силу ли их сверхисторического оптимизма у них пристрастие ко всяческим худым местам и временам. К войне, например, в “Одухотворенных людях”, к бою.

Глава 4

О рассказе “Одухотворенные люди”

Сладострастные подробности для описания боя даже вредят: слишком тяжеловесны психологизм и жизнь духа в горячке атаки.

“Он пал вниз лицом, послушный мгновенному побуждению, тому острому чувству опасности, от которого глаз смежается прежде, чем в него попала игла. Он и сам не понял вначале, отчего он вдруг приник к земле, но, когда смерть стала напевать над ним долгой очередью пуль, он вспомнил мать, родившую его. Это она, полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти, действующее быстрее помышления, потому что она любила его и готовила его в своем чреве для вечной жизни, так велика была ее любовь”.

Микроскоп психологического анализа поступков, конечно же, не сродни бою, по крайней мере, бою в ХХ веке. Но зато соответствует глубине, на которой только и может быть найден ответ: возможна ли гармония низкого и высокого, личного и общественного, тела и духа.

И ничего, судя по процитированному отрывку, что в последней глубине души обнаруживается чрезвычайное жизнелюбие тела. Это его-то и поборет душа, его-то и превозможет в своем аскетизме. Солдат Красносельский по ходу сюжета не только встал, но и побежал вперед, и в окопе убил двух немцев, и все - несмотря на, как оказалось, простреленную грудь.

А подвигла его на это все вот такая душевная работа:

“Пули прошли над ним; он снова был на ногах, повинуясь необходимости боя, и пошел вперед. Но томительная слабость мучила его тело, и он боялся, что умрет на ходу.

Впереди него лежал на земле старшина Прохоров. Старшина более не мог подняться: моряк был убит пулею в глаз - свет и жизнь в нем угасли одновременно.

“Может быть, мать его любила меньше меня или она забыла про него”,- подумал моряк, шедший в атаку, и ему стало стыдно этой своей нечаянной мысли. Вчера он говорил с Прохоровым, они курили вместе и вспоминали службу на погибшем корабле. И ему захотелось прилечь к Прохорову, чтобы сказать ему, что он умрет за него, но сейчас ему было некогда прощаться с другом, нужно было лишь биться в память его. Ему стало легко, томительная слабость в его теле, от которой он боялся умереть на ходу, теперь прошла, точно он принял на себя обязанность жить за умершего друга, и сила погибшего вошла в него. С криком ярости он ворвался в окоп...”

И хоть не столь длинно и не на ходу, но философствуют под огнем и другие солдаты:

“Цибулько изредка приподымал свое лицо от земли и вновь приникал к ней вплотную. Опухшие, потрескавшиеся от ветра уста его были открыты, он прижимался ими к земле и отымал их, а затем опять жадно целовал землю, находя в том для себя успокоение и утешение. Даниил Одинцов задумчиво смотрел на былинку полыни: она была сейчас мила для него”.

И эти плотские слабости тоже описаны лишь для того, чтоб видеть, что преодолено духом.

Понять Платонова можно. Простить - другое дело. Однако мне важно сейчас Платонова понять, а не прощать или осуждать за затяжки. И даже сама неуместность копания в душе атакующего - показательна. У Платонова все философы, все мудрецы: и рабыня, и юная девушка, и цветок, и атакующий матрос. И все они мудрствуют во имя духа, общего, высшего. А их плохое материальное, так сказать, положение - лишь способствует такому мудрствованию во имя.

Здесь хочется отвлечься чуть-чуть на публицистику. В июньской “Литературной газете” 1990 года была статья “Распад” - о нашем распадающемся обществе, в котором экономические блокады и вооруженные схватки на границах республик еще не худшее зло.

Парни забили одного до полусмерти, прохожие и милиция позволили, медики довели его до смерти...

“Особый разговор - врачи, последняя как бы надежда перед тяготами нашей жизни. Нищета материальной базы отечественной медицины известна и почти уже беспросветна, но все уговариваем друг друга, что, зато, и слово, мол, лечит, и самоотверженность наших людей в белых халатах творит чудеса. Может, и так. Только эта история [как довели до смерти одного] показала и другое. В больнице, где ворота дивно хороши, территория в транспарантах, коридоры и лестницы в корпусах выложены розовым мрамором, но где в палатах некуда воткнуть прикроватную тумбочку и десять-пятнадцать больных страдают на глазах друг у друга, где в коридорах спят на топчанах, где в залитых жижей клозетах хворые ковыляют по кирпичам, - в такой больнице врач неизбежно перерождается в нечто иное. Там опытный хирург уже не может заставить себя всмотреться в рентгеновский снимок, он ненавидит эту больницу и ни в чем не повинных больных, он думает только о том, как оказаться в Москве, а еще лучше - в другом государстве, уважающем и больных, и врачей, и себя. Там медсестра не может заставить замороченную лаборантку прийти в палату, взять кровь на анализ, лаборанток ведь в бесплатной медицине всегда меньше нормы, а больных всегда намного больше, поэтому там проще послать больного в лабораторию. Там старшей медсестре надоедает покупать за свои деньги лезвия, а профессору - доставать за границей дренажные трубки, поэтому и лезвие одно, зазубренное, и в ход идут отстриженные от резиновых перчаток пальцы. Трудности закаляют? Да нет, как видите, развращают”.

Так вот: нечего абсолютизировать. Одного типа людей - развращают, другого типа людей - закаляют. И этот второй тип - скорее аскеты, чем любители гармонии.

Нет, не гармония идеального и материального вдохновляла Платонова. И я был неправ, думая, что он художник барочного типа. Он не занимается “соединением несоединимого”, как все художники барокко.

Даже если всмотреться внимательнее в идеализируемое матросами довоенное прошлое, то и там можно увидеть уход от глубокого рассмотрения соединимости личного и общего.

Смотрите: Цибулько в технике был до войны в своем колхозе богом. Но у Платонова в других произведениях боги в технике плохо кончали. Слишком отдаваясь ей, они забывали, как минимум, себя. Изобретатели Платонова обычно трагичны. А в “Одухотворенных людях” он обошел проблему молчанием.

Человек искусства - вообще не герой Платонова. Но в принципе это должен был бы быть такой же фанат своего дела, как и платоновские изобретатели. А теперь смотрим на Одинцова. Ему как музыканту Платонов в “Одухотворенных людях” уделил семь строчек. Мог он в них не то что решить, а наметить коллизию “личное - общественное”?

Платонов вообще способен делать чудеса. В двух-трех словах он может показать такую глубину и сложность, для каких другим нужны б были страницы. Смотрите: “... плохих людей всех убивать, а то хороших очень мало”. Или: “Ему казалась жизнь хорошей, когда счастье недостижимо”.

Но вот с Одинцовым-музыкантом почему-то нет никакой коллизии.

С Красносельским Платонов - с помощью внутреннего монолога человековеда-политрука Фильченко - распорядился в рамках не много большего числа строчек. И под конец выдал формулу: “хотел своим воинским подвигом приблизить время победы, чтобы начать затем совершение другого подвига - любви и мирной жизни”.

Вообще-то здесь - чисто логически- личное и общее в мирной жизни совмещается-таки. Мирная жизнь включает в себя труд (а Красносельский - трудяга); труд не бывает лишь для себя, он - и для других (иначе трудящийся был бы не homo sapiens). Однако, как же это Платонов все и вся везде усложняющий, обошелся здесь такой элементарной простотой? Не подозрительно разве?..

И, наконец, Паршин, раздаривающий себя друзьям и подругам. Что? Опять удалось Платонову совместить несовместимое - индивидуальное с общим? Вроде, да. Я-для-другого это, вроде, не индивидуализм, но если это же и себе в удовольствие, то - индивидуализм... Совмещается.

Как же, однако, быть, если этих других много, как не перессорить их, не сделать несчастными?

Мастер сложности, Платонов извернулся:

“Видя в Паршине его душу, люди как бы ослабевали при нем, перед таким открытым и щедрым источником жизни, светлым и не слабеющим в своей расточающей силе, и обычные страсти и привычки оставляли их: они забывали ревновать в любви, потому что их сердцу и телу становилось стыдно своей скупости, они пренебрегали расчетливым разумом, и новое легкое чувство жизни зарождалось в них, словно высшая и простая сила на короткое время касалась их и влекла за собой”.

Как свальный грех, что ли? Распутин, например, со многими женщинами сразу - великосветскими и прочими...

Тут ничего не скажешь. Нашел-таки Платонов исключение. Но это же исключение. Его и сам Платонов исключением признал, назвав высшую неревность женщин Паршина чувством кратким.

Так что и тут Платонову нечего обещать нам на будущее по части совмещения личного с общим, тела с духом и т. п.

А что конкретного о Паршине Платонов рассказал, так оказалось оно все-таки случаем аскетического, антииндивидуалистического толка:

“...она, почувствовав в нем настоящего человека, попросила Паршина сделать ей одолжение: жениться на ней, но только не в самом деле, а фиктивно. Ей так нужно было, потому что она стыдилась своего материнства от любимого человека, который оставил ее и уехал неизвестно куда, не совершив с ней формального брака. Паршин, конечно, с радостью согласился сделать такое одолжение молодой женщине. В следующий его приезд в Феодосию была сыграна свадьба. После свадьбы он просидел всю ночь у постели своей названной жены, всю ночь он рассказывал ей сказки и были, а наутро поцеловал ее, как сестру, в лоб, и протянул ей руку на прощанье. Но у женщины, слушавшей его всю ночь, тронулось сердце к своему ложному мужу, она уже увлеклась им и задержала руку Паршина в своей руке. “Оставайтесь со мной!”- попросила она. “А надолго?”- спросил моряк. “Навсегда”,- прошептала женщина. “Нельзя, я непутевый”,- отказался Паршин и ушел навсегда”.

Ну и, наконец, политрук - человековед Фильченко. Он тоже свои взгляды на интересующий нас предмет (соотношение коллективного и индивидуального в послевоенной жизни) также оставил нераскрытыми.

Зато политрук высказал явное пристрастие не к совмещению несовместимых высокого и низкого, а к отказу от низкого:

“Фильченко приподнял голову. Настала его пора поразить этот танк и умереть самому. Сердце его стеснилось в тоске по привычной жизни. Но танк уже сполз с насыпи, и Фильченко близко от себя увидел живое жаркое тело сокрушающего мучителя, и так мало нужно было сделать, чтобы его не было, чтобы смести с лица земли в смерть это унылое железо, давящее души и кости людей. Здесь одним движением можно было решить, чему быть на земле - смыслу и счастью жизни или вечному отчаянию, разлуке и погибели.

И тогда в своей свободной силе и в яростном восторге дрогнуло сердце Николая Фильченко. Перед ним, возле него было его счастье и его высшая жизнь, и он ее сейчас жадно и страстно переживает, припав к земле в слезах радости, потому что сама гнетущая смерть сейчас остановится на его теле и падет в бессилии на землю по воле одного его сердца. И с него, быть может, начнется освобождение мирного человечества, чувство к которому в нем рождено любовью матери, Лениным и советской Родиной. Перед ним была его жизненная простая судьба, и Николаю Фильченко было хорошо, что она столь легко ложится на его душу, согласную умереть и требующую смерти как жизни.

Он поднялся в рост, сбросил бушлат и в одно мгновение очутился перед бегущими на него жесткими ребрами гусеницы танка, дышавшего в одинокого человека жаром напряженного мотора. Фильченко прицелился сразу всем своим телом, привыкшим слушаться его, и бросил себя в полынную траву под жующую гусеницу, поперек ее хода. Он прицелился точно - так, чтобы граната, привязанная у его живота, пришлась посредине ширины ходового звена гусеницы, и приник лицом к земле с последним вздохом любви и ненависти”.

И чтоб не выглядело это поступком фанатика, исчадия рая, Платонов те же переживания, но в простонародном варианте, еще до поступка Фильченко, предварил словами оставшихся еще в живых Паршина и Одинцова.

“...я никогда не любил народ так, как сейчас, потому что они его убивают. До чего они нас довели - я зверем стал!.. Сыпь мне в рот порох из патронов - я пузом их взорву!

- Ты сам знаешь, патронов больше нет,- произнес Фильченко и снял с себя винтовку.

Одинцов дрожал от горя и ярости.

- Пошли на смерть! Лучше ее теперь нет жизни!- пробормотал он тихо”.

И Платонов сделал так, что и Одинцов и Паршин последовали примеру политрука.

И ведь не чистая выдумка это писательская. Факты такие были. Вот и судите теперь, естественна или противоестественна жизнь больше для других, чем для себя.

Да и не в знании фактов дело. А в том, что Платонов убеждает-таки: естественна; в некоторых ситуациях, как минимум. (Тут, может, и Старовойтова согласилась бы.) И убеждает Платонов методом “капля за каплей и камень точит”. Миг за мигом прослеживает автор логику душевной жизни патриотов, и вовлеченный в этот процесс читатель (если все же рассказ он читает, несмотря на нудность и невероятную везучесть и умелость героев - 13 танков и больше сотни солдат уничтожили 5 человек), читатель неизбежно умом соглашается: такие доходят до такого. Притом Платонов применяет и тончайшие штрихи кроме передержек и натяжек. Например, после малоестественного внутреннего монолога политрука перед броском под танк, есть такое:

“Паршин и Одинцов видели, что сделал Фильченко, они видели, как остановился на костях политрука потрясенный взрывом танк. Паршин взял в рот горсть земли и сжевал ее, не помня себя”.

Даже и неестественное бывает естественным. С этим не поспоришь.

Но почему до такого довел Платонов?

Повторю: не гармония идеального и материального вдохновляла его.

Есть такой взгляд у иных философов, что с конца средних веков и начала Возрождения зародилась в Западной Европе так называемая европейская цивилизация, отличающаяся рационализмом, что от нее резко отличается азиатская цивилизация, а Россия (а, может, и Япония) призваны соединить эти две полярных цивилизации.

В “Одухотворенных людях” Платонов не раз упомянул о расчетливости немцев (“немцы скупы на потери”) и противопоставил ей иную какую-то расчетливость русских моряков: не просто броситься под танк с гранатой на животе, а еще и сделать так, чтоб это было видно врагу, да еще сбросить бушлат перед броском...

Можно было б соединить тот, несколько славянофильский, взгляд на миссию России в мире с противопоставлением Платонова (сейчас, в перестройку, у консерваторов, а может, и центристов популярно славянофильство). Но, думаю, плодотворнее исторический принцип периодического ухудшения и улучшения нравственности народов и периодической ориентации ведущего искусства то на гуманизм, то на ингуманизм, то на земное, то на небесное, то на индивидуальное, то на коллективное, то на телесное, то на духовное. И вечно неуловима оказывается гармония где-то между этими полюсами.

Глава 5

О рассказе “Фро”

Ну, а как быть с рассказом “Фро”, написанным в 1936 году? Здесь-то уж точно гармония воспета!?

Я дам самоцитату из черновика своих подступов к Платонову.

Соединение несоединимого... Родовой признак в веках повторяющегося барокко, очнувшегося и от очарованности коллективизмом и от разочарования в индивидуализме.

Это само по себе нужно объяснить, вообще-то.

Высокое Возрождение, в искусстве выражавшее дух объединенных сил борцов за индивидуализм, было очаровано коллективизмом объединившихся как таковым.

Некоторые новоиспеченные коллективисты, увидевшие, что за плоды принесла их борьба за индивидуализм, увидевшие индивидуализм победивший, были разочарованы в нем. Их искусство - маньеризм.

Барокко - снимало и очарование и разочарование.

Вот так идейные ориентиры искусства и повторяются, если судить по некоторому большому счету, в веках.

Революция угнетенных объединяет силы борцов за личное благо угнетенных - достаточно низкую сферу. Но объединение рождает коллективизм - это из сферы высокой. Занесшиеся революционеры не в силах отказаться от коллективистского средства и вспомнить, зачем все начиналось. Лишь умеющие трезво взглянуть на личное и общественное вправе считать себя истинными мудрецами.

Итак, барокко. Мудрое сопряжение.

Вот, вроде, так же мудр и Платонов в произведениях, публиковавшихся в СССР до перестройки.

“Фро”.

“Фросе многое прощали на курсах за способность к учению, за ее глубокое понимание предмета технической науки; но она сама не знала ясно, как это у нее получается,- во многом она жила подражанием своему мужу, человеку, окончившему два технических института, который чувствовал машинные механизмы с точностью собственной плоти.

Вначале Фрося училась плохо. Ее сердце не привлекали катушки Пупина, релейные упряжки или расчет сопротивления железной проволоки. Но уста ее мужа однажды произнесли эти слова, и больше того, он с искренностью воображения, воплощавшегося даже в темные, неинтересные машины, представил ей оживленную работу загадочных, мертвых для нее предметов и тайное качество их чуткого расчета, благодаря которому машины живут. Муж Фроси имел свойство чувствовать величину напряжения электрического тока, как личную страсть. Он одушевлял все, чего касались его руки или мысли, и поэтому приобретал истинное представление о течении сил в любом механическом устройстве и непосредственно ощущал страдальческое, терпеливое сопротивление машинного телесного металла.

С тех пор катушки, мостики Уитстона, контакторы, единицы светосилы стали для Фроси священными вещами, словно они сами были одухотворенными частями ее любимого человека; она начала понимать их и беречь в уме, как в душе. В трудных случаях Фрося приходила домой, уныло говорила: “Федор, там микрофарада и еще блуждающие токи, мне скучно”. Не обнимая жену после дневной разлуки, Федор сам превращался на время в микрофараду и в блуждающий ток. Фрося почти видела глазами то, что раньше лишь хотела и не могла понять. Это были такие же простые, природные и влекущие предметы, как разноцветная трава в поле”.

Это ли не глубочайшее слияние личного с чем-то ему противоположным? И когда терпит ущерб один полюс, например, личное - сразу повреждается и второй. Вот три четверти рассказа “Фро” и состоит в живописании, как разладилась жизнь Фроси, оттого что муж ее уехал в дальнюю и длительную командировку. В частности, она бросила курсы связи.

Впрочем, Платонов был бы слишком прост, упирай он на дисгармонию неслияния противоположностей, а тем самым - на гармонию их слияния. Цитировавшийся отрывок оборван, не доходя до конца абзаца. Вот как он кончается:

“По ночам Фрося часто тосковала, что она только женщина и не может чувствовать себя микрофарадой, проводом, электричеством, а Федор может,- и она осторожно водила пальцем по его горячей спине, он спал и не просыпался. Он всегда был почему-то весь горячий, странный, любил тратить деньги на пустяки, мог спать при шуме, ел одинаково всякую пищу - хорошую и невкусную, никогда не болел, собирался поехать в Южный советский Китай и стать там солдатом...”

Чувствуете? Это эхо Октябрьской революции, разожженной большевиками в расчете на мировую революцию, эхо гражданской войны, как начала этой мировой революции, эхо упований на революцию в Германии и вот теперь - революция в Китае. (Испания 36-го была, видно, еще в будущем на момент писания Платоновым рассказа.)

Федор слишком готов для жертвы личным; вот еще одно свидетельство:

“На столе у нее была детская фотография ее мужа; позже детства он ни разу не снимался, потому что не интересовался собой и не верил в значение своего лица...”

Итак, Федор слишком готов жертвовать личным, чтоб пребывать долго в гармонии сопряжения личного и общего, счастья с Фросей и счастья на мирной работе (“Он всегда занимался тайнами машин, надеясь посредством механизмов преобразовать весь мир для блага и наслаждения человечества...”). Фабульным воплощением этой,- чреватой порыванием вдаль, в высокое, не личное,- тенденции Федора является его командировка не куда-нибудь, а на Дальний Восток, поближе к Китаю...

Но главная-то героиня - Фрося. И Дальний Восток дан для еще одной краски живописания силы ее личного: она посмела дать через 14 дней телеграмму мужу, мол, она при смерти,- чтоб только утолить свою любовь.

Для Чего Платонов выбрал в героини женщину предельно темпераментную? А она именно предел: “она привыкла любить уехавшего, она хотела быть любимой им постоянно, непрерывно, чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь. Но она сама не могла любить, как хотела,- сильно и постоянно, она иногда уставала и тогда плакала от огорчения, что сердце ее не может быть неутомимым”. Так вот, зачем такая Платонову?

Да ясно. Если в такой может слиться личное и общее, значит, они в принципе могут слиться.

“- Милый, я всю квартиру прибрала,- говорила Фрося.- Я не умирала.

- Я догадался в поезде, что ты не умираешь,- ответил муж.- Я верил твоей телеграмме недолго...

- А почему же ты тогда приехал?- удивилась Фрося.

- Я люблю тебя, я соскучился,- грустно сказал Федор.

Фрося опечалилась.

- Я боюсь, что ты меня разлюбишь когда-нибудь, и тогда я вправду умру...

... Дома они сразу легли отдыхать и уснули. Часа через три постучал отец. Фрося открыла ему и подождала, пока старик наложил в железный сундук харчей и снова ушел. Его, наверное, назначили в рейс. Фрося закрыла дверь и опять легла спать. Проснулись они уже ночью. Они поговорили немного, потом Федор обнял Фро, и они умолкли до утра.

На следующий день Фрося быстро приготовила обед, накормила мужа и сама поела. Она делала сейчас все кое-как, нечисто, невкусно, но им обоим было все равно, что есть и что пить, лишь бы не терять на материальную, постороннюю нужду время своей любви.

Фрося рассказывала Федору о том, что она теперь начнет хорошо и прилежно учиться, будет много знать, будет трудиться, чтобы в стране жилось всем людям еще лучше.

Федор слушал Фросю, затем подробно объяснял ей свои мысли и проекты - о передаче силовой энергии без проводов, посредством ионизированного воздуха, об увеличении прочности всех металлов через обработку их ультразвуковыми волнами, о стратосфере на высоте сто километров, где есть особые световые, тепловые и электрические условия, способные обеспечить вечную жизнь человеку,- поэтому мечта древнего мира о небе теперь может быть исполнена,- и многое другое обещал обдумать и сделать Федор ради Фроси и заодно ради всех остальных людей.

Фрося слушала мужа в блаженстве, приоткрыв уже усталый рот. Наговорившись, они обнимались - они хотели быть счастливыми немедленно, теперь же, раньше, чем их будущий усердный труд даст результаты для личного и всеобщего счастья. Ни одно сердце не терпит отлагательства, оно болит, оно точно ничему не верит. Заспав утомление от мысли, беседы и наслаждения, они просыпались снова свежими, готовые к повторению жизни. Фрося хотела, чтобы у нее народились дети, она их будет воспитывать, они вырастут и доделают дело своего отца, дело коммунизма и науки. Федор в страсти воображения шептал Фросе слова о таинственных силах природы, которые дадут богатство человечеству, о коренном изменении жалкой души человека... Затем они целовались, ласкали друг друга, и благородная мечта их превращалась в наслаждение, точно сразу же осуществляясь”.

Закончи Платонов рассказ на этом месте, можно было б констатировать, что ему удалось соединить несоединимое. Однако Платонов так не поступил. Вот каково продолжение цитируемого:

“По вечерам Фрося выходила из дома ненадолго и закупала продовольствие для себя и мужа, у них обоих все время увеличивался теперь аппетит. Они прожили не разлучаясь уже четверо суток. Отец до сих пор не возвратился из поездки: наверно, опять повел далеко холодный паровоз.

Еще через два дня Фрося сказала Федору, что вот они еще побудут так вместе немножко, а потом надо за дело и за жизнь приниматься.

- Завтра же или послезавтра мы начнем с тобою жить по-настоящему!- говорил Федор и обнимал Фро.

- После.

На восьмой день Федор проснулся печальным.

- Фро! Пойдем трудиться, пойдем жить, как нужно... Тебе надо опять на курсы связи поступить.

- Завтра!- прошептала Фро и взяла голову мужа в свои руки.

Он улыбнулся ей и смирился.

- Когда же, Фро?- спрашивал Федор на следующий день.

- Скоро, скоро,- отвечала дремлющая, кроткая Фро; руки ее держали его руку, он поцеловал ее в лоб.

Однажды Фрося проснулась поздно, день давно разгорелся на дворе. Она была одна в комнате, шел, наверно, десятый или двенадцатый день ее неразлучного свидания с мужем. Фрося сразу поднялась с постели, отворила настежь окно и услышала губную гармонию, которую она совсем забыла.

[Соседский ребенок на ней все играл.]

Гармония играла не наверху. Фрося поглядела в окно. Около сарая лежало бревно, на нем сидел босой мальчик с большой детской головой и играл на губной музыке”.

Муж уехал. Нашел на вокзале спящего там отца Фроси (тот, чтоб не мешать,- в трехкомнатной квартире!- ушел из дому), отправил отца домой, а сам уехал.

“- Он не явится,- сказал старик,- он уехал...

Фро молчала перед отцом. Старик внимательно смотрел на кухонную ветошку и продолжал:

- Утром курьерский был, он сел и уехал на Дальний Восток. Может, говорит, потом в Китай проберусь - неизвестно.

- А еще что он говорил?- спросила Фрося.

- Ничего,- ответил отец.- Велел мне идти к тебе домой и беречь тебя. Как, говорит, поделает все дела, так либо сюда вернется, либо тебя к себе выпишет.

- Какие дела?- узнавала Фрося.

- Не знаю,- произнес старик.- Он сказал, ты все знаешь: коммунизм, что ль, или еще что-нибудь”.

Крах слиянию? Да, но Платонов - еще сложнее. Продолжение (и конец) такой:

“Фро оставила отца. Она ушла к себе в комнату, легла животом на подоконник и стала глядеть на мальчика, как он играет на губной гармонии.

- Мальчик!- позвала она.- Иди ко мне в гости.

- Сейчас,- ответил гармонист.

Он встал с бревна, вытер свою музыку о подол рубашки и направился в дом, в гости.

Фро стояла одна среди большой комнаты, в ночной рубашке. Она улыбалась в ожидании гостя.

- Прощай, Федор!

Может быть, она глупа, может быть ее жизнь стоит две копейки и не нужно ее любить и беречь, но зато она одна знает, как две копейки превратить в два рубля.

- Прощай, Федор! Ты вернешься ко мне, и я тебя дождусь!

В наружную дверь робко постучал маленький гость. Фрося впустила его, села перед ним на пол, взяла руки ребенка в свои руки и стала любоваться музыкантом: этот человек, наверно, и был тем человечеством, о котором Федор говорил ей милые слова”.

Вот так. Ребенок действительно результат слияния личного и общего, не своего, земного и возвышенного, мгновенного и вечного. И если животная похоть обеспечивает бессмертие любого животного рода, то бессмертие человечества обеспечивает любовь, которая сама есть слияние земного и возвышенного.

И все же рассказ - о разорванной целостной любви.

“Сомневайся во всем”- это выражение, чего доброго, могло быть любимым и у Платонова. Как, может, и у каждого умного человека.

И если уж сомневаться во всем, то, кто знает Платонова,- не с червоточинкой ли у него гармония? Соединимо ли у него несоединимое?

В общем, подозреваю: если и барокко у Платонова, то не успокаивающее, а какое-то беспокойное, “не удовлетворенное полностью ни одним из противоположных начал”, подозреваю, что стилей барокко бывает как раз два подвида: умиротворенное и мятущееся.

Видите: еще тогда, еще “не раскусив”, что пафос творчества Платонова - коммунизм как аскетизм, как сдержанность в материальной сфере - еще тогда я почуял подвох в рассказе “Фро”, подвох в том, что не чувствовалось что-то умиротворение в том барокко.

А дело было в том, что я тогда впал, было, в ошибку. Вне умиротворения барокко не бывает.

Если прав (непоследовательный, впрочем) автор последнего тезиса (Якимович), то во времена, впервые давшие это название (барокко), все умонастроения, какими бы мятущимися они ни были,- все они предполагали пусть мнимое, но преодоление разрыва, несоединимости, противоречивости.

Ученые времени барокко, равно отдавая дань и науке и вере, как бы ни противоречила одна другой, заявляли, что веру и научное знание нельзя противопоставлять, ибо истина - двойственна: и божественна и материальна.

Слаб или велик Человек? И то и другое,- отвечали мыслители и художники времени барокко,- ибо уже сознавая свою слабость, он значителен.

Если ничему не доверять и во всем сомневаться, если материально-телесное неодолимо притягивает, вдохновляет, но и вызывает отрицательную реакцию, впечатление чего-то низменного, ущербного, тленного, а с другой стороны, если религиозно-духовное, при всем безоговорочном и восхищенном приятии, сопряжено с метафизической тоской или просто ужасом перед потусторонним миром и потому еще больше усиливает тягу к чувственному, реальному, которое опять не может удовлетворить дух,- то как жить, на чем остановиться? Да на неудержимом движении, непрерывной изменяемости. Отринуть все прежние миры как статичные - во имя динамичного.

В общем, как бы ни шатало типичного представителя времени барокко, под его ногами все же была почва той или иной благополучной иллюзии о современном ему мире (иллюзии - с последующей по времени точки зрения), и почва эта казалась типичному представителю барокко - твердой.

А у Платонова какая-то тоска - то более, то менее ощутимая - непрерывна. Без метаний в радость.

Тоскует волшебный цветок по почве под собой и... из-за изобилия почвы вокруг: негде ж будет укорениться его сыновьям-аскетам. Томятся Люба с Никитой в ожидании соития и... не радостней им, чем прежде, после него. Сдержанна пустынная жизнь Джумаль в рабстве и... на свободе. Куда как трудна (и по-своему счастлива) жизнь матросов в бою за родину, за нас...

Потому одному уже Платонова тяжело читать. Но кто все же читал, признает, что есть у него какое-то сходство с признанным как жестокий талантом Достоевского, талантом бесстрашно испытывать себя и людей по фундаментальным вопросам бытия.

И вот теперь вспомните, какая тягостность в фабуле и в большей части сюжета рассказа “Фро”. Фабула: Фрося мучается разлукой с мужем. Сюжет: тоска Фроси по дороге домой после проводов мужа; тоска ее отца-пенсионера по работе; тоска Фроси по поводу фотографии мужа; повторное посещение вокзала Фросей; попытка отвлечься от тоски ночной работой по выгребанию шлака; псевдовеселье в клубе; Фрося начинает опускаться: плохо умывается, плохо учится; тоска отца по работе и вызов его на временную работу; тоска Фроси по поводу найденного волоса мужа; прекращение учебы; возвращение отца из рейса; тоска Фроси из-за отсутствия писем от мужа; Фрося становится почтальоном; крик тоски на улице; 14-й день: письмо от Федора и попытка ему ответить; отсылка телеграммы, мол, Фрося при смерти; приборка; встреча; 12 дней непрерывной любви; Федор уехал, отец вернулся из самоизгнания на вокзал; опять одна.

Что все это? Минор, прямо противоположный минорам других произведений?

Смотрите, какая космичность в начале рассказа:

“За вокзалом находился новый железнодорожный город; по белым стенам домов шевелились тени древесных листьев, вечернее летнее солнце освещало природу и жилища ясно и грустно, точно сквозь прозрачную пустоту, где не было воздуха для дыхания.

Накануне ночи в мире все было слишком отчетливо видно, ослепительно и призрачно - он казался поэтому несуществующим”.

Не намного ли это больше, чем голос героини?

Да конечно же! “Для веселия планета наша мало оборудована...” Вон, Федор поехал ее оборудовать на Дальний Восток, а там - в Китай. Зато тоскующая Фрося оказывается в том самом, вожделенном для Платонова, состоянии, когда сами обстоятельства делают ее возвышенной, духовной, без всякой там гармонии с низшим, телесным. Вот почему Платонов так обсасывает ее тоску. Вот почему он не обрывает на миге счастья. Вот почему он перекрывает Фросю своим голосом в процитированном пейзажном отрывке. И вот почему моменты даже самого полного счастья отмечены, опять же, тоской, не только Федора (“Фро! Пойдем трудиться, пойдем жить, как нужно...”), но и самой Фроси (“...сама она не могла любить, как хотела,- сильно и постоянно; она иногда уставала и тогда плакала от огорчения, что сердце ее не может быть неутомимым”).

Фрося самка по преимуществу. Лучше всех ее увидел подметающий на вокзале:

“- Посторонитесь, гражданка!- сказал носильщик двум одиноким полным ногам”.

Это не только невнимательный взгляд ограниченного своей работой подметальщика. Это,- как показывает все, что следует дальше,- меткий взгляд народа, вовсе не желающего, чтоб такая - сторонилась его жизни.

И о том космическая печаль Платонова. И еще о том, что, увы, слишком мало завидующих уехавшему Федору, вообще - уезжающим в неведомую даль:

“Паровоз курьерского поезда, удалившись, запел в открытом пространстве на расставание: провожающие ушли с пассажирской платформы обратно к оседлой жизни, появился носильщик со шваброй и начал убирать перрон, как палубу корабля, оставшегося на мели”.

“Паровоз”, “поезд”, “открытое пространство”, “палуба корабля” - с одной стороны, “оседлая жизнь”, “оставшийся на мели” - с другой. Вы чувствуете, почему тоскует Платонов? Вы согласны, что здесь ноты его тоскующего голоса, а не Фроси? Ночь низкого, надвигающуюся на социализм, предчувствовал Платонов.

И поэтому призрачность его вечернего пейзажа перекликается с призрачностью маньеристских пейзажей Брейгеля старшего и Абрахама Говертса. Почти платоновскими словами описывает эти пейзажи критик: мир, как бы извлеченный из воздуха, лишенный кожи (это в “кулисах” их картин, это - из-за жесткости живописи, четкости каждого листка, паутины между ветвями, травы, похожей на стальную проволоку). И в контраст этому миру,- как полные ноги и пошлое лицо Фроси у Платонова,- в “просветах” тех картин у нидерландцев - воздушная перспектива. И - такой контраст создает, мол, внутреннее напряжение, впечатление иррационального пространства. А иррациональное - это протест против рационального, мерзкого сегодня, это результат потери веры в оптимизм и гуманизм.

Для благородного, возвышенного веселия планета наша мало оборудована!

Но даже и самку Фросю сумел Платонов приобщить к своему аскетизму и коммунизму, доказав, что уже в сегодняшней жизни есть зародыши того, что прорастет, расцветет и заплодоносит когда-нибудь через столетия.

Действительно, что б сделала обычная женщина-самка? Она б завела себе любовника, как это сделала ее товарка по очистке шлаковой ямы Наталья Букова. Та при постоянно оставлявшем ее на ночь одну муже, ночном стороже, нашла выход. И было где найти себе любовника Фросе - в первую же ночь без мужа, на танцах, в городском клубе, как водится (чем плох был помощник машиниста или маневровый диспетчер, флиртовавшие с ней напропалую?). Или в бесчисленных квартирах, куда, почтальоном, она носила почту... И никто б не узнал. Тем более, отца ее вызвали надолго на временную работу в дальний рейс. Тем более, что писем от мужа не было целых... две недели. Тем более, что муж, Федор, не имел ничего, если доподлинно, специфического, только ему присущего в том главном переживании, которое постоянно ее и при нем снедало - “чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной, скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь”. Томиться и произрастать могла б и любая другая, не федорова, лишь бы вторая, не ее, “милая жизнь”, и эффект был бы тот же. Наконец, тем более могла б Фрося изменить мужу в угоду неутоляемой страсти, что уже на второй вечер после проводов она произнесла такие слова: “”Ах, Фро, Фро, хоть бы обнял тебя кто-нибудь!”- сказала она себе”.

Но в том-то и дело, что сказала это она себе “среди мелкого мира худой травы, откуда, казалось, до звезд было километра два”.

Есть чему поразиться вслед за Кантом: звездному небу над нами и моральному закону внутри нас! И это - уже, мол, сегодня, когда морально, общественно акцентированного коммунизма не видно, как своих ушей.

Фрося об объятии чьем-нибудь сказала вполне в бессознательном состоянии. И весь рассказ - это песнь о моральной чистоте. Ни атома мысли об измене нет в этой а-ля чеховской, но на аскетический лад, душечке. “Фро” - рассказ, воспевающий не гармонию души и тела, а воздержание.

Если б он был о гармонии - нечего было б отсылать Федора далеко и надолго. Живописал бы Платонов будничные дни и ночи, полные любви, учебы, работы - “подвига любви и мирной жизни”, как определил Платонов Красносельскому из “Одухотворенных людей”.

Но нет. Не сделал этого автор. Почему? Потому что не гармонии он певец, а жизни больше не для себя, чем для себя.

Потенциальные же сцены, описывающие гармонию, это сцены, в которых очень сильны голоса героев. И, значит, по отношению к автору они должны быть подвергнуты эстетическому отрицанию. (Это - по Бахтину. Цитирую: “Так социально-политические высказывания Грибоедова сопоставляют с соответствующими высказываниями Чацкого и утверждают тождественность или близость их социально-политического мировоззрения; взгляды Толстого и взгляды Левина... Сплошь да рядом начинают даже спорить с героем как с автором... игнорируется эстетическое отрицание.)”

Скажут: а зачем же Платонов почти юмористически описал страдателя за общее дело, отца Фроси?

Действительно, смотрите:

“Отец спал в кухне, на сундуке, вполне одетый, даже в толстом, зимнем [это летом] пиджаке и в шапке, со значками паровоза: он ожидал внезапного вызова либо какой-то всеобщей технической аварии, когда он должен мгновенно появиться в середине бедствия”.

И подобных пассажей о старике много в рассказе.

Но шутит-то над ним Платонов - по-доброму, любя. Ибо эти недостатки старого человека есть продолжение его достоинств.

И потом: Платонову, пожалуй, и самортизировать нужно было свою аскетическую направленность, для Фроси обернувшуюся принудительной. А Платонов после ленинского военного коммунизма и сталинского великого перелома уже не хотел никакой принудиловки в аскетизме. И чтоб аскетическую закваску рассказа труднее было осознать (писатели ж все больше на подсознание надеются), Платонов подстелил соломки...

Он и псевдоним себе - Платонов - выбрал не во имя, мол, великого идеалиста Платона, а в честь имени своего отца - Платона...

Сложный он был человек. И мягкий. Но свое - не упускал. И даже в таком (о гармонии, казалось бы) рассказе, как “Фро”, ввел-таки победу духа над телом. Как и всюду. В “Одухотворенных людях” немцы отступили перед матросской позицией, на которой в живых не осталось уже никого. В “Такыре” Стефан Катигроб и Джумаль таки встретились друг с другом. И не только тем встретились, что она увидела его кости и узнала его полуистлевший австрийский мундир, но и тем, что прочла, сумела прочесть его надпись на стене (химическим карандашом по-немецки): “Ты придешь ко мне, Джумаль, и мы увидимся”. И в том еще победа духа, что остался такой след на земле от Заррин-Тадж (Катигроб позаботился) - самородный камень над ее могилой с надписью: “Старая Джумаль”. И в “Реке Потудани” дух не уступил телу, когда от своей “близкой любви” Никита и Люба не узнали “более высшей радости”. (Какое чудо - это грамматически невозможное сочетание: более высшей!) И в том, что среди удобренной почвы нашлось-таки место бедное - для цветка-аскета (в “Неизвестном цветке”) - в том тоже победа духа.

Как в легенде о Галилее, вынужденном подписать отречение от идеи о подвижности Земли. “А все-таки она вертится!”- воскликнул Галилей, подписывая отречение.

Глава 6

О рассказе “Июльская гроза”

И вот тут стоит задуматься об одной странной особенности Платонова, сверхистрического оптимиста, представителя, в сущности, в веках повторяющегося Высокого Маньеризма, вклинивающегося между в веках же повторяющимися Поздним Возрождением и Барокко.

Странный он сверхисторический оптимист - этот Платонов.

Величайший из его предшественников по повторяющемуся Высокому Маньеризму - Шекспир времени написания “Гамлета” - сделал своего “Гамлета” очень мрачным произведением. “В “Гамлете” преобладают образы, связанные со смертью, гниением, разложением, болезнью”,- писал известный шекспировед Аникст.

А у Платонова зло какого-то другого знака. Как с другого полюса ветер: у Шекспира - с северного, у Платонова - с южного. Место действия у Платонова - если не пустыня, то чаще всего степь, время - чаще всего лето. И эти степь и лето ощериваются своей сушью, зноем - изнуряющими и угнетающими своими качествами. Но это - зло, являющееся продолжением добра: тепла и света.

Как у Чюрлениса финал “Сонаты Лета”: благословляющая (жест - рука вверх) фигура какая-то... а это - печь раскаленная, жару которой летом никто не просит, и никому не нужно такое благословение.

У Шекспира - гниение, разложение; у Платонова - в “Неизвестном цветке” - усыхание; в “Реке Потудани” - чуть не солнечный удар (сон Никиты под солнцем), оцепенение ожидания весны (рекою и Никитой с Любой), прозябание Никиты в мусорщиках на летнем базаре; прозябание, оцепенение и усыхание в рабстве; самосожжение в огне войны; агония летнего вечернего освещения.

У Шекспира - отвращение к действительности, слишком мерзкой, если поглядеть из благого сверхбудущего. А у Платонова - робость перед действительностью, в которую проникло сверхбудущее, да как-то так (крайностями своими), что оказалась эта действительность совсем не благом, или, оказалось, в будущем грозит явиться не благом (от другой крайности).

Все по крайностям,- говорят теперь, в перестройку,- бросается шалая Россия...

А Платонов это же самое, правда, в очень неявном виде сказал “Июльской грозой”.

Фабула там такова: дети по жаре пошли в гости к бабушке в соседнюю деревню, а придя, сразу ушли обратно, и их застала гроза; прохожий принес их домой.

Кто поймет тайный пафос этого почти бессюжетного рассказа? - Так вот, он - в неприятии крайностей.

Мучается девятилетняя Наташа, неся тяжелого четырехлетку, брата своего Антошку, мучается Антошка от непосильной для него долгой ходьбы, мучается вся природа от июльской жары. Посмотрите, какой набор слов сконцентрировал Платонов для обозначения своего отношения к одной из крайностей блага тепла и плодородия (это самое начало рассказа). И если в касающемся Наташи и Антошки еще можно услышать их голоса, то в касающемся природы - уж точно голос только автора:

Долго шла девятилетняя Наташа со своим меньшим братом Антошкой из колхоза “Общая жизнь” в деревню Панютино, а дорога была длиною всего четыре километра, но велик мир в детстве... Наташа попеременно то несла брата на руках, когда он жалостно поглядывал на нее от усталости, то ставила его обратно на землю, чтобы он шел своими ножками, потому что брат был кормленый, тяжелый, ему уже сравнялось четыре года, и она умаривалась от него.

По обочинам жаркой, июльской дороги росла высокая рожь, уже склонившая голову назад к земле, точно колосья почувствовали утомление от долгого лета и от солнца стали теперь стариками. Наташа с испугом вглядывалась в эту рожь, не покажется ли кто-нибудь из ее чащи...”

Зло, в общем, являющееся продолжением добра.

А вот характеристика противоположной благости - дождя после жары (если благость эта - крайность):

“Вихрь настиг детей и ударил в них песком, землей, листьями, стеблями травы и деревенским сором... Вместе с вихрем, сквозь его горячую пыль, пошел град и стал бить в хлеб, в землю и в Наташу с Антошкой... Антошка увидел молнию, вышедшую из тьмы тучи и ужалившую землю... молния подобралась обратно в высоту неба, и оттуда она сразу убила одинокое дерево, что росло посреди сельской улицы около деревянной закопченной кузницы. Дерево вспыхнуло синим светом, точно оно расцвело, а затем погасло и умерло, и молния тоже умерла в дереве... Крыша кузницы теперь занялась живым огнем; пламя сушило намокшие доски и горело. Уже бежали люди на деревенский пожар... Оттуда, из-за реки шла страшная долгая ночь; в ней можно умереть, не увидев более отца с матерью, не наигравшись с ребятами на улице около колодца, не наглядевшись на все... Антошка прижался к сестре и заплакал от страха. Он боялся, что горит кузница, идет туча, и снова сверкает гроза... Опять начался дождь, и после каждого раздраженного света молнии, после каждого удара грома дождь шел все более густо и скоро. Из тьмы неба теперь проливался сплошной поток воды, который бил в землю с такой силой, что разрушал и разворачивал ее, словно дождь пахал поле... Наташа измучилась вся... ей подумалось, что вдруг Антошка помрет, а она одна уцелеет,- и тогда Наташа закричала криком, как большая женщина...”

Это - природные крайности, образ социальных.

А вот - что за люди двигают общество к крайностям или потакают им (и тут тоже, думаю, не надо пенять, мол, голос персонажей,- а не автора,- негативен):

“...ведь ее старик всему верит, ему лишь бы самому жить было интересно и удивительно, а как другие на самом деле живут, он не знает. Он только и ждет, только и надеется, что в мире случится что-нибудь: либо солнце потухнет, либо чужая звезда близко подлетит к земле и осветит ее золотым светом на вечное заглядение всем... Ульяна Петровна посмотрела тесто и тяжело вздохнула: “Как я жизнь прожила с таким мужиком!.. Ему никогда ничего и не надо было, а всего-навсего сидеть где попало да беседовать с людьми о самой лучшей жизни, что будет и чего не будет, а дома смотреть на свое добро и думать - когда ж это в огне сгорит или в воде потонет, когда все переменится, чтоб ему нескучно было!..”

Или вот - ультрабдительный председатель колхоза “Общая жизнь”. Уж до того опекает колхозников - племенного быка не дает перегнать отцу промокших ребятишек, раз этот отец настолько безответственен, что сидит в грозу и не беспокоится, где там дети, успели ли дойти до бабушки.

Детки тоже рационализмом, чувством меры не отличаются. Пришли к бабушке. В гости. Долго все-таки шли. Ну, и чего было сразу уходить? Даже не угостившись. Дети, правда. Что с них возьмешь!?. А все-таки...

Иррациональная Россия. По крайней мере, изрядная часть ее, определяющая...

Впрочем, Платонов хоть против крайностей, но это вовсе не значит, что он - за центр между ними. То, за что Платонов,- не в центре, а сдвинуто: влево (как когда-то, до перестройки, говорили) или - вверх.

Наташа, собственно, главный герой рассказа. И вот за себя она во время всех передряг не переживает. Боясь ржаной чащи, она в первую очередь думает, “куда спрятать брата, чтобы он хоть один остался живым”. И - надевает на него свой платок - “девочек меньше трогают”. Единственный блин Наташа захватывает, удирая от бабушки,- для Антошки. Во время грозы она испугалась не за себя, что помрет, а за Антошку, и что уцелеет она одна. И мечтательница она - звездное небо любит. Как дедушка. И дедушка-мечтатель, собственно, не вредный для людей. А встречный незнакомый дедок (явно никак не осуждаемый) - аж самоотверженный буквально: хоть ему сердце заболело от жары, он через короткое время после боли, в грозу, на руках отнес на себе сразу двух детей домой.

И аскетизм (опять аскетизм) с симпатией в этом рассказе упомянут: дети под грозой - “уже начали привыкать мучиться”; у слабосильного дедка под тяжестью двух детей “надулись жилы на шее, он сгорбился, дождь и пот обмывали его тело и лицо, но он шел привычно и терпеливо по грязи и воде”.

Сдвинут у Платонова идеал к аскетизму и к общественному. Он лишь против показной - как у председателя колхоза - ориентации на общественное да против искренней крайности.

И потому, что идеал Платонова сдвинут “вверх”, далеко “вверх”,- он маньерист, как Шекспир времени создания “Гамлета”.

Есть, однако, еще одно отличие платоновского творчества от “Гамлета”.

Шекспир времени создания “Гамлета” совершенно не видел в современниках никакого родства с собой, пришельцем из сверхбудущего, а Платонов - видел: кротость, терпение, непритязательность, аскетизм малых мира сего, и в том - сила слабых: такие переживут века и донесут идеал Платонова, идеал сдержанности в материальном, до сверхбудущей эры коммунизма.

Если б не в невидимое сверхбудущее был бы отнесен этот идеал, Платонова можно было б назвать умиротворенным человеком, знающим сегодняшнюю палочку-выручалочку будущего. Оттого и можно подумать на Платонова, что он барочного типа художник.

Вот и в “Июльской грозе” - вроде умиротворением кончается рассказ.

“- Право твое, согласился отец [у него только что отнял председатель колхоза накладную на быка].- Ишь ты - какой бдительный! Иль заботу о малолетних кадрах почувствовал? Но бык дело одно, а девчонка с мальчишкой совсем другое.

- Верно,- произнес председатель, пряча документ к себе, прочитав его весь снова.- Ребятишки - дело непокупное, и для сердца они больны, как смерть, а бык не то, быка и второй раз можно за деньги купить...

- Ух ты, во, гляди-ко!- с радостью всей своей души сказал вдруг старичок из племколхоза и, отодвинув блюдце, нечаянно бросил себе в рот еще кусок сахара.

Он перестал пить чай и засмотрелся на председателя, рыжеватого крестьянина лет сорока пяти, медленно глядящего на свет серыми, думающими глазами.

Наташе с Антошкой надоело слушать разговор, и они вышли на крыльцо.

Дождь еле-еле капал. Стало смирно и сумрачно кругом повсюду; листья деревьев и трав, уморившись, висели спящими до будущего утра. Лишь далеко-далеко, в чужих и темных полях, вспыхивали зарницы, точно это смежились глаза у усталой тучи.

- Давай опять завтра к бабке в гости пойдем,- сказал Антошка сестре.- Я не боюсь теперь. Я люблю грозу.

Наташа ничего не ответила брату. Ведь он еще маленький, измученный, и ругать его нельзя.

Мать отворила дверь и позвала своих детей есть. Мать уже сварила для них картошку и полила ее сверху яйцами, а потом сметаной. Пусть дети растут и поправляются”.

Это опять как у символиста (а можно сказать - маньериста) Чюрлениса в финале его цикла картин “Потоп”. Тихо, мирно, вода схлынула, суша обнажилась, вечер догорает в подрасчистившемся небе. Только... остаток тучи имеет вид гидры (что в предыдущих картинах цикла устроила потоп жаждущему городу). И глаз той гидры совершенно бесчувственный: все может быть в будущем, и очень плохое тоже. Чреватый это покой.

И у Платонова - чреватый.

Самоотверженная Наташа перенесет-то все (за счет самоотверженности). Но что еще отколет непредсказуемый Антошка? Каким еще экивокам (все во благо, во благо) председателя будет еще двусмысленно восхищаться старичок из племколхоза? Какую еще сушь, жару и грозы обрушит на землю склонная к крайностям степная природа? “Сумрачно кругом повсюду...” Для веселия, если не планета, то Россия (по-нынешнему говоря) мало оборудована: было плохо от суши ультрааскетизма во имя коллективного - будет плохо от грозы эгоизма во имя сытости... До подозрительности слишком что-то питательна картошка, политая яйцами и сметаной. Не стошнило бы...

*

Я не буду доказывать на других произведениях, что с тех пор, как в СССР забрезжила перспектива удачи в построении государственного, административно-командного (или как его называть?) социализма, пафос платоновского творчества был - предупреждение об опасности безудержного материального потребления для коммунизма. (Наш крах в 80-х годах на этом пути соревнования с Западом доказал правоту Платонова.) И считаю, что вторую половину зрелого творчества писателя я прояснил.

Но в том-то и парадокс платоновского феномена, что и в первую половину, когда Платонов предупреждал, казалось бы, о чем-то прямо противоположном - о (как минимум) сомнительности аскетизма, он от аскетизма как принципа не отказывался. Он лишь образно предлагал не доводить его до крайности и не вводить его против воли людей.

И на границе этих двух половин его зрелого творчества была переходная повесть - “Джан”. Пишут - незаконченная. И если правду пишут- то не зря Платонов ее не закончил: в фальшь втянуло его в этой повести.

 

Часть 2

Пограничье

Глава 7

О повести “Джан”

“Джан” написан в то же время, что и “Такыр”. В нем то же сладострастие к пустыне, к аскетизму, к умерщвлению плоти во имя духа. И, наоборот, антипатия ко всяческому ублажению плоти.

Вот люди, голодающие в переходе по пустыне, набрели на одичавших овец (а ведет людей враг народа Нур-Мухаммед):

“Затем началась еда. Люди ели мясо без жадности и наслаждения, выщипывая по небольшому куску и разжевывая его слабым, отвыкшим ртом. Лишь один Нур-Мухаммед ел много и быстро, он отрывал себе мясо пластинами и поглощал его, потом, наевшись, глодал кости до полной их чистоты и высасывал мозг изнутри, а в конце еды облизал себе пальцы и лег на левый бок спать для пищеварения”.

Платонов принципиален: когда настоящий друг народа, Назар Чагатаев, привел грузовик с пищей и насытил людей до отвала, то читатель видит: ни для автора, ни для героя нет иллюзий, что кушать - это хорошо, а кушать много - это плохо не только физиологически, но и идейно:

“Чагатаев знал, что такое питание немного вредно, но он спешил накормить людей, чтобы в них окрепли их кости и чтобы они приобрели бы хоть немного того чувства, которым богаты все народы, кроме них,- чувство эгоизма и самозащиты”.

Само название “Джан”, являющееся названием народа беглецов из плохого мира, переводится с туркменского “душа, которая ищет счастья” (по крайней мере, есть такая авторская сноска в одном издании этой повести). А ведь так назвался народ неимущих. Принципиально неимущих: чтоб не загубить душу за имущество.

Главная интрига повести строится на том, что этот принципиально неимущий народ не верит, что с социализмом в Средней Азии кончилась эксплуататорская эра, губящая души, и не хочет жить нормально, не хочет обустраиваться и не то что полуживет, а еще меньше. А уполномоченный ЦК компартии Узбекистана, Назар Чагатаев, полукровка, сын русского и туркменки, выходец из этого народа,- джан,- получивший высшее образование в Москве, сумел переубедить свой народ.

Куда как милый душе Платонова взгляд на жизнь был у этого народа (если такой народ на самом деле существовал, а не выдуман Платоновым). И, думаю, не требует уже доказательства, насколько лично дорогие мысли отдал автор мудрецам этого народа:

“- ...Народ жить может, но ему нельзя. Когда он захочет есть плов, пить вино, иметь халат и кибитку, к нему придут чужие люди и скажут: возьми, что ты хочешь,- вино, рис, верблюда, счастье твоей жизни...

- Никто не даст, ответил Чагатаев.

- Немого давали,- говорил Суфьян.- Горсть риса, чурек, старый халат, вечернюю песню бахши мы имели давно, когда работали на байских хошарах...

- Мать велела мне самому кормиться, когда я был маленький,- сказал Чагатаев.- Мы мало имели, мы умирали.

- Мало,- произнес Суфьян.- Но мы всегда хотели много: и овец, и жену, и воду из арыка - в душе всегда есть пустое место, куда человек хочет спрятать свое счастье. И за малое, за бедную, редкую пищу, мы работали, пока в нас не засыхали кости.

- Это вам давали чужую душу,- сказал Чагатаев.

- Другой мы не знали,- ответил Суфьян.- Я тебе говорю, если за маленькую еду мы делались от работы и голода как мертвые, то разве хватит даже нашей смерти, чтобы заработать себе счастье?

Чагатаев поднялся на ноги.

- Хватит одной жизни! Теперь наша душа в мире, другой нет.

- Я слыхал,- равнодушно сказал Суфьян,- мы знаем - богатые умерли все. Но ты слушай меня,- Суфьян погладил старый московский башмак Чагатаева,- твой народ боится жить, он отвык и не верит. Он притворяется мертвым, иначе счастливые и сильные придут его мучить опять. Он оставил себе самое малое, не нужное никому, чтобы никто не стал алчным, когда увидит его”.

А ведь платоновский Суфьян как бы предвидел все: что придут счастливые и сильные - это бюрократы, что станут мучить народ - взять хоть нынешнюю аральскую катастрофу и вырождение окрестного населения.

Ну, а Платонов предвидел катастрофу коллективистского социализма от курса на потребительство.

Но в “Джане” его интересует немного другой вопрос, поэтому главного героя, Чагатаева, он таким провидцем не делает.

Впрочем, даже ему он дал на миг прозреть истину, истину в этом своем, платоновском, духе.

Тут надо напомнить (или объяснить), что это был за миг. Фабула, эта уже названная главная интрига повести осложнена. Чтобы спасти народ от малярии, Чагатаев ходил за сто-сто пятьдесят километров в поселок за хинином. Пока он отсутствовал, другой уполномоченный, районный, Нур-Мухаммед, тайный враг народа (каких модно было в те годы везде находить) повел полубессознательный от вечного голода народ в Афганистан, в рабство. Но Чагатаев их догнал и людей, в конце концов, отбил, Нур-Мухаммеда прогнал, и народ вернулся обратно в свою Сары-Камышскую впадину, только не в заболоченное малярийное место. Там хоть вода была, не то, что в походе. И в походе люди настрадались до неописуемой степени (Платонов, впрочем, описал). Так что даже легендарный ад Сары-Камыша мог показаться чем-то лучшим, чем перенесенное. И вот на волне этого улучшения можно было рассчитывать побудить народ начать обустраивать свою жизнь и перевести ее на ступень выше.

Надо также напомнить старую легенду об этой впадине:

“Чагатаев слышал в детстве это устное предание и теперь понимал его полное значение.

[Это ему только кажется, что понимал.]

В далеком отсюда Хорасане, за горами Копет-Дага, среди садов и пашен, жил чистый бог счастья, плодов и женщин - Ормузд, защитник земледелия и размножения людей, любитель тишины в Иране. А на север от Ирана, за спуском гор, лежали пустые пески; они уходили в направлении, где была середина ночи, где томилась лишь редкая трава, и та срывалась ветром и угонялась прочь, в те черные места Турана, среди которых беспрерывно болит душа человека. Оттуда, не перенося отчаяния и голодной смерти, бежали темные люди в Иран. Они врывались в гущи садов, в женские помещения, в древние города и спешили поесть, наглядеться, забыть самих себя, пока их не уничтожали, а уцелевших преследовали до глубины песков. Тогда они скрывались в конце пустыни, в провале Сары-Камыша, и там долго томились, пока нужда и воспоминание о прозрачных садах Ирана не поднимали их на ноги... И снова всадники черного Турана появлялись в Хорасане, за Атреком, в Астрабаде, среди достояния ненавистного, оседлого, тучного человека, истребляя и наслаждаясь... Может быть, одного из старых жителей Сары-Камыша звали Ариманом, что равнозначно черту, и этот бедняк пришел от печали в ярость. Он был не самый злой, но самый несчастный, и всю свою жизнь стучался через горы в Иран, в рай Ормузда, желая есть и наслаждаться, пока не склонился плачущим лицом на бесплодную землю Сары-Камыша и не скончался”.

Такова легенда. А вот как ее переосмыслил Чагатаев в тот знаменательный миг возвращения народа из более плохого места в чуть лучшее.

“Вечером... народ перешел последние светлые пески - границу пустыни - и начал спускаться в тень впадины. Чагатаев вглядывался в эту землю - в бледные солонцы, в суглинки в темную ветхость измученного праха, в котором, может быть, сотлели кости бедного Аримана, не сумевшего достигнуть светлой участи Ормузда и не победившего его. Отчего он не сумел быть счастливым? Может, оттого, что для него судьба Ормузда и других жителей дальних, заросших садами стран была чужда и отвратительна, она не успокаивала и не влекла его сердце,- иначе он, терпеливый и деятельный, сумел бы сделать в Сары-Камыше то же самое, что было в Хорасане, или завоевал бы Хорасан...”

Миг истины для Чагатаева. Но Платонов, художественно исследовавший жизнь,- нет! полужизнь, менее, чем полужизнь,- народа джан и пришедший к выводу, что она уже все-таки находится за гранью допустимого, какой бы высокой моральностью и добровольностью она ни оправдывалась, - Платонов все же вводит скрытую иронию к мгновенной переориентации Чагатаева на активизм во благо народа, материальное благо (это буквально следующие за цитировавшимися строки):

“Чагатаев любил размышлять о том, что раньше не удалось сделать людям, потому что как раз это самое ему необходимо было исполнить”.

Благие, мол, мечты, да уж больно быстро: ведь “для веселия планета наша мало оборудована”.

Но то - Платонов. А Чагатаев - иное: выбравшись из худшей беды, “он теперь отдохнул и опомнился: по-прежнему все в жизни стало возможным, самая лучшая участь осуществима немедленно”. А эта лучшая участь и немедленность имела под собой такую базу на их новом месте жительства: горный ручей и озеро - достаточно воды для существования весной и вначале лета, много черепах, несколько слепых ущелий, заполненных травой перекати поле и приблудившихся десять овец и один баран. Все это на человек сорок.

Впрочем, ирония Платонова очень мягка. Чагатаев действительно лучший из большевиков: предельно тактичный и осторожный - не в пример тем, кто руководил в реальной действительности.

Однако, сколь ни расположен Платонов к Чагатаеву, но спасти его и всю повесть от фальши автор не мог, взявшись сделать большевика победителем. Не мог, ибо - повторяю опять и опять - для непотребительского веселия планета наша мало оборудована.

Смотрите, как, по Платонову, народ джан убедился, что можно начинать жить, а не постепенно умирать. Народ оставил Чагатаева в Сары-Камышской впадине и пошел по миру. Ну, и как, каждый, включился в мир? А главное, как сумел заработать на обзаведение хозяйством?

“Ели они мало, - они отвыкли за прежнюю жизнь,- бедняки городов казались им купцами, одежда на них еще держалась,- поэтому деньги у каждого человека стали собираться”.

Так, во-первых, тут у Платонова накладка. Судя по описанию жизни народа в Сары-Камыше, одеждой назвать те отрепья, что на них были, нельзя. Не могли они сэкономить на одежде. И потом, во-вторых, сколько ж это должна стоить простейшая одежда, чтоб, экономя на ней, можно было б купить овец, ишаков, верблюдов... И сколько - еда... Выходит, одевайся и питайся люди нормально, они не могли б скопить деньги. И не то, чтоб за год (как по повести), а и вообще б не могли, что мы и видим теперь в СССР - 40 (или сколько там?) миллионов из 280 живут ниже черты бедности. И изрядная их доля - как раз в Средней Азии.

Так что не оборудован был социалистический-по-сталински мир для веселия неплатонического, телесного. А Платонов - в конце повести - сцены веселия в Сары-Камыше развертывает перед нами. Happy end. Чем не фальшь?

Но это - в конце. Этот хороший конец, впрочем, все время предчувствуешь, что само по себе плохо. Есть, однако, явная фальшивая нить, тянущаяся сквозь всю повесть: от первых ее строк до последних. Это интимная сфера Чагатаева.

Задание, которое взял на себя Платонов в “Джане”: продемонстрировать благотворность некрайнего аскетизма. Для выполнения такого задания он, с одной стороны, показал пагубность крайностей добровольного аскетизма (и это ему удалось). Но, с другой стороны, ему пришлось утверждать нечто, своей натуре противоестественное, барочное - достижимость гармонии, да еще в ближайшем будущем. Одним из феноменов этого ближайшего будущего в личной сфере понимается брак Чагатаева с московской студенткой Ксеней. А весь сюжет - так получается - движение к этому образу идеала. Само спасение народа джан оказывается лишь эпизодом, оттягивающим достижение этого идеала. И оттяжка, оказывается, нужна, чтоб Ксеня выросла и достигла брачного возраста, удовлетворяющего русскому обычаю.

А идеал не идеал, получается, если невеста не девушка. Значит, на время действия сюжета она должна быть девочка и суженая. Пожалуйста. Платонов так и устраивает:

“- Ксеня тебя тоже полюбит... Я воспитаю ее, внушу ей память о тебе, сделаю из тебя героя. Ты надейся, Назар,- годы пройдут быстро...”

Это говорит мать Ксени - Вера.

Вот и прошли эти годы у Назара в спасении народа джан. И Вера - мы это в конце повести видим - сдержала свое слово Назару.

Далее. Получается, идеал не идеал, если нетемпераментна эта пара - Ксеня и Назар. Ну, так пожалуйста. В самой последней главе Платонов не поскупился на нужные черточки для выросшей Ксени. А Назару (полукровке) не отказал в азиатской чувственности, в чем мы убеждаемся по его отношениям с девочкой Айдым из народа джан (когда он этот народ спасал) и с проституткой Ханом (когда он ходил, разбредшийся народ джан искал).

Далее. Получается, идеал не идеал, если жизнь мужчину истрепала физически и нравственно, или если он, наоборот, как теленок. Ну, так пожалуйста. Он и не девственник - у него была давно какая-то любовница - студентка (и она очень кстати - для его нравственной чистоты - умерла); и, пожалуйста, Назар не бабник: Айдым - девочка, и он ее лишь целует и зацеловывает, и обнимает, и - лишь как ребенка (и очень кстати не замечает, что та в него неосознаваемо для себя влюблена); и он, пожалуйста, годы живет в воздержании, и он, пожалуйста, не ангел - дает себе раз отдушину: с проституткой Ханом.

Далее. Идеал, получается, не идеал, если не жить в Москве. Ну, так пожалуйста. Спасение джан оказывается командировкой, а не назначением в Среднюю Азию. А московская прописка - пожалуйста: Назар успевает жениться в промежутке времени между своим выпускным балом в институте и отбытием на место командирования после института. Жена - москвичка.

А как же с нравственной чистотой перед Ксеней? Пожалуйста. Назар со своей женой не живет, ибо она беременна (от другого). А во время родов - очень кстати - умирает (как и первая любовница). И Ксеня (очень кстати для своего будущего счастья) переписывает квартиру на Чагатаева.

Да Ксеня-то откуда знает скороспелую жену Чагатаева? А это ее мать - Вера. Только мать может пожертвовать для своей дочери мужем, убедившись, что он очень хороший человек, пожертвовать - влюбив в него дочку.

Да где ж отец этих детей: великовозрастной Ксени и младенца, который, кстати, очень кстати, родился мертвым? Это разные люди: один - давно бросил Веру и Ксеню, другой незадолго до родов, опять же кстати, умер, обеспечив возможность будущей московской прописки Назара и сам брак Назара с Верой.

Ну а с чего это Назар спешно женится на такой беременной, что жить с нею нельзя? Неужели из-за будущей прописки? Высокоморальный Чагатаев так не мог. Он влюбился жутко? Вера красавица? Да нет. Она уродина. Просто он увидел на выпускном балу, что она несчастна, и движение его души было прямо-таки автоматическим: от сострадания к любви. А поскольку он человек цельный, то полюбив душою он не пожелать ее не мог. А невозможно ж для него, получается, желать и не жениться.

Да как же он мог возжелать беременную? Это ж противоестественно. Пожалуйста. На ней не было заметно. Все было еще очень рано. И все было еще можно.

А что ж она ему не давалась и после женитьбы? А она, оказывается, предвидя встречу Назара со своей дочерью красавицей Ксеней, предвидя его влюбленность в Ксеню и обеспечивая чистоту их будущих отношений, берегла Назара от себя.

На черта ж ей было выходить за него замуж? А она, оказывается, не была уверена в себе, что ему не отдастся и, значит, получается, надо было быть на всякий случай замужем за ним!..

Можно ли исчерпать все мещанские пошлости, которые нагородил в интимной сфере Чагатаева Платонов? Этот хитроумный Платонов...

Неужели он не ведал, что творил?!

Ей-богу, после неполной инвентаризации, что я сейчас произвел, на ум приходит мысль, что Платонов тайно посмеялся над идеалом Чагатаева в жизни личной, а может, и над социалистическим неаскетическим идеалом и осуществимостью такого идеала в ближайшем будущем. Так что неудивительно, что “Джан” в свое время не хотели печатать в СССР.

Зато в полном соответствии со сверхисторическим оптимизмом насчет аскезы в принципе Платонов в “Джане” непредвзято исследует аскетизм до последних его границ и крайностей и объективно приходит к выводу, что крайности - неприемлемы. Это слишком очевидно в повести, и разбирать тут нечего. Приведу лишь прекрасный образный пример такого негативизма - двойную картину над Вериной кроватью:

“Картина изображала мечту, когда земля считалась плоской, а небо - близким. Там некий большой человек встал на землю, пробил головой отверстие в небесном куполе и высунулся до плеч по ту сторону неба, в странную бесконечность того времени, и загляделся туда. И он настолько долго глядел в неизвестное, чудное пространство, что забыл про свое остальное тело, оставшееся ниже обычного неба. На другой половине картины изображался тот же вид, но в другом положении. Туловище человека истомилось, похудело и, наверно, умерло, а отсохшая голова скатилась на тот свет - по наружной поверхности неба, похожего на жестяной таз,- голова искателя новой бесконечности, где нет конца и откуда нет возвращения на скудное, плоское место земли”.

Человечество со смехом прощается со своими недостатками...

Впрочем, в “Джане” больше спокойствия, негативного спокойствия насчет крайностей аскетизма (Молла Черкезов от голодной жизни ослеп, Суфьян потерял ко всему интерес, мать Чагатаева, чтоб себя прокормить, целый день ищет в пустыне не окончательно усохшую траву, женщина стала буквально Г-образной, дети у мужей и жен - от дистрофии - не ожидаются и т. и т. п.). И обо всем - с олимпийским спокойствием.

Конец первой интернет-части книги “Тайна Платонова”

Ко второй интернет-
части книги
На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@yandex.ru)
Отклики
в интернете