Окончание экскурса «Толстой и Анна». Предыдущее здесь. Начало здесь.
В одном из черновых вариантов романа болезнь Левина (в которой, как помним, отразилась болезнь самого Толстого) начинается с того, что после гибели Анны он «поехал на станцию и увидел ее изуродованное тело и ее прелестное мертвое лицо». В этот момент «на Левина нашло чувство ужаса за себя» (здесь и далее курсив в цитатах мой. – О.Д.). Он начинает читать философские книги, думать о тщете жизни, прячет от себя веревку, чтобы не повеситься, и так далее. От этого иудейского ужаса Левина спас русский бог, явившись под сенью дерев в лесу после того, как мужик Федор сказал, что надо жить для души, бога помнить. В черновиках этот мужик – муж кормилицы Левина, то есть – в некотором смысле отец. Муж вскормившей барина крестьянки. С ее молоком Костя Левин впитал национальный дух, соединился с народной стихией и теперь может сказать: «Я сам народ». Кормилица здесь – символ русского Дерева Рода, питающего человека смыслами.
В окончательном тексте романа сразу вслед за тем, как Левин испытал сатори, в деревню к нему приезжает сводный брат Сергей Иванович Кознышев. Он недавно издал книгу «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России», на которую возлагал большие надежды. Но она провалилась. Об этой книге говорится на одном развороте со сценой самоубийства Анны: вот последний абзац седьмой части романа, где Анна гасит свечу, при которой «читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу», а вот уже начало части восьмой, где рассказано о книге Кознышева. Это, конечно, не случайность, но – что может связывать две столь разные книги?
О Кознышеве сказано: «На его счастье, в это самое тяжелое для него по причине неудачи его книги время на смену вопросов иноверцев, американских друзей, самарского голода, выставки, спиритизма стал славянский вопрос, прежде только тлевшийся в обществе, и Сергей Иванович, и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса, весь отдался ему». Речь об освобождении единоверцев славян от гнета турок. А это непосредственно связано с политической мифологемой «Москва – Третий Рим» (подробнее здесь), которая в плане практической политики выразилась в устремлении России к Босфору и Дарданеллам. Достоевский это сформулировал так: «Константинополь, рано ли, поздно ли, а должен быть наш».
Поводом для ажиотажа в русском обществе стали восстания славян на Балканах. В 1875 году случилось восстание в Боснии и Герцеговине, весной 1876 года – в Болгарии. Турки их утопили в крови. В июне 1876 года Сербия, а затем и Черногория, объявили войну Османской империи. Правительства России и Австрии предостерегали от этого шага, но сербы надеялись, что русский царь не допустит их разгрома. И просчитались: уже в августе они потерпели практически полное поражение. Россия объявит войну Турции только в апреле 1877 года. Однако движение в поддержку братьев славян стало разворачиваться в русском обществе уже с осени 1875 года. Таковы временные рамки и канва событий.
А теперь о символике. Кознышев едет к Левину в июле 1876 года, еще не зная о поражении сербов. Тем же поездом на войну вместе с другими добровольцами едет Вронский, потерявший Анну менее двух месяцев назад. Это явное указание на то, что с гибелью Анны кончился определенный период развития русского общества (о том, что Анна символизирует общество, здесь). Собственно, уже поездка Долли к Анне, и их разговор о разводе (лето 1875 года) символизируют начало подспудных социальных процессов, маркированных в тексте как выборы губернского предводителя (здесь). А дальнейшие попытки Анны освободиться от Каренина (государственной администрации), неудача с разводом (который должен был открыть путь для единения общества и вооруженных сил, олицетворяемых Вронским), ее самоубийство – суть этапы единого процесса, параллельного (почти как у Музиля) подготовке войны на Балканах. Симптоматика ее назревания.
Конечно, ни сам Толстой, ни его герои не рассматривали эту символику так, как мы сейчас здесь. Например, Кознышеву дело представляется следующим образом: «Резня единоверцев и братьев славян вызвала сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям. И геройство сербов и черногорцев, борющихся за великое дело, породило во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом.
Но притом было другое, радостное для Сергея Ивановича явление: это было проявление общественного мнения. Общество определенно выразило свое желание. Народная душа получила выражение, как говорил Сергей Иванович. И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху».
А вот князь Шербацкой и Левин относятся к делу освобождения славян без всякого энтузиазма. Щербацкой спрашивает приехавшего к Левину Кознышева: «Но кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?» Тот отвечает: «Никто не объявлял войны, а люди сочувствуют страданиям ближних и желают помочь им». Верно, люди сочувствуют, но ведь не все. В частности, Левин утверждает: «Я сам народ, и я не чувствую этого». И настаивает на том, что абсолютное большинство народа равнодушно к страданиям братьев славян.
Сводные братья, похоже, говорят о двух разных ипостасях одного и того же Народа. Левин – о производящей, кормящей, мирно осваивающей землю силе, которая – вот она (дело происходит на пасеке): «Красивый старик с черной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с медом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать». А Кознышев говорит о стихийной мощи, которая скрыта в глубинах коллективного бессознательного. В любом случае речь не об эмпирическом народе, мнение которого можно узнать путем опросов и голосования, а о мистическом Народе, дух и волю которого невозможно оцифровать. Но можно почувствовать. «Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубежденного человека; взгляни на общество в тесном смысле… Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении».
На эту славянофильскую мистику Кознышева князь Щербацской возражает: «Да это газеты все одно говорят». И он прав. Конечно, в 70-е годы XIX века медиа не были еще тем монстром, каким стали теперь. Но Толстой уже намечает проблему: газеты – это социальный Тартюф (см. здесь), который подменяет правду, которую человек знает непосредственно, – правдоподобным суррогатом. Человек потому знает правду, что в его душе живет божественное Дитя (подробнее здесь), а суррогат – это то, что выгодно тем, кто содержит газеты. Толстой не говорит, кому выгодна эта война. Он только указывает на то, что Лидия Ивановна – среди главных ее пропагандистов. Но, само собой, выгоду от пролитой русской крови извлечет не графиня Лидия, покровительствующая Ландау (медиуму еврейского бога), а предприимчивые господа вроде Мальтуса и Болгаринова. Так что, совсем не случайно последний еврей (это у него в приемной Стива дожидался возможности поговорить о теплом местечке) носит столь откровенно «балканскую» фамилию.
Толстой нарочито описывает русских людей, поддавшихся на пропаганду Балканской войны, как отщепенцев, потерпевших в жизни какой-либо крах: Вронский потерял Анну, Кознышев написал провальную книгу, добровольцы не нашли себе места в нормальной жизни. В «Дневнике писателя» Достоевский укорял за это коллегу. А зря. Лев Николаевич смотрел на события глубже, чем Кознышев или Достоевский, к надвигающейся войне относился почти что болезненно. В ноябре 1876 года он специально ездил в Москву, чтобы разузнать о подготовке к ней. И написал Фету: «Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история».
Настораживало Толстого именно необычайное возбуждение (как он его ни принижал), распространившееся в обществе в связи с еще не объявленной правительством войной. 12 ноября, вернувшись из Москвы, он написал Страхову: «Теперь вся ерунда сербского движения, ставшая историей, прошедшим, получила значение. Та сила, которая производит войну, выразилась преждевременно и указала направление». А в 1878 году в связи с оправданием Веры Засулич он напишет ему же (это, кстати, то самое письмо, где говорится об «энергии заблуждения») следующее: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвестница войны, это похоже на предвозвестие революции».
Странная, согласитесь, ассоциация. Она есть и в «Анне Карениной», в форме невысказанная вслух мысли Левина: «Если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?» В окончательном тексте романа сохранился лишь этот намек на связь революционного энтузиазма и энтузиазма, вызванного войной на Балканах. А в черновиках эта связь ясней. Левин размышляет о споре с братом: «Было решено разумом, что защитить болгар было добро, и потому война и убийство уже не считалось злом, а оправдывалось». И тут же вспоминает другой спор с ним, по поводу заговорщиков, которых Кознышев осуждал. «Теперь Левину хотелось сказать: за что же ты осуждаешь коммунистов и социалистов? Разве они не укажут злоупотреблений больше и хуже болгарской резни?» И далее о революционерах: «У вас теперь угнетение славян, и у них угнетение половины рода человеческого. И если общественное мнение – непогрешимый судья, то оно часто склонялось и в их сторону и завтра может заговорить в их пользу».
Вот ведь в чем дело: граф Лев Николаевич (как и Кознышев, как и Достоевский) почувствовал пробуждение стихийных сил, дремлющих в глубинах коллективного бессознательного народа. И испугался. Почему? Что это за силы? Да те же самые, что описаны в романе «Война и мир», где они вылились в нелепый бунт богучаровских мужиков, который усмирил Николай Ростов, явившись к княжне Марье. Речь тут опять-таки не об эмпирических мужиках, но – о мифологических, богучаровских. То есть – о коллективном бессознательном русского народа, о таинственных силах, играющих в его глубине, о потоках естественной жизни, которые не поддаются позитивистским объяснениям. Вот об этом:
«В жизни крестьян этой местности были заметнее и сильнее, чем в других, те таинственные струи народной русской жизни, причины и значение которых бывают необъяснимы для современников. Одно из таких явлений было проявившееся лет двадцать тому назад движение между крестьянами этой местности к переселению на какие-то теплые реки. Сотни крестьян, в том числе и богучаровские, стали вдруг распродавать свой скот и уезжать с семействами куда-то на юго-восток. Как птицы летят куда-то за моря, стремились эти люди с женами и детьми туда, на юго-восток, где никто из них не был. Они поднимались караванами, поодиночке выкупались, бежали, и ехали, и шли туда, на теплые реки. Многие были наказаны, сосланы в Сибирь, многие с холода и голода умерли по дороге, многие вернулись сами, и движение затихло само собой так же, как оно и началось без очевидной причины. Но подводные струи не переставали течь в этом народе и собирались для какой-то новой силы, имеющей проявиться так же странно, неожиданно и вместе с тем просто, естественно и сильно».
Используя инструментарий традиционной шаманской науки (философии потока, которую мы обнаружили, исследуя китайскую энергию ци и античную энергетику фюсис), Толстой изображает подспудные токи любого народного движения. В том числе – и движения в подержку братьев славян, проявившегося в 70-х. Он печенками чует стихийную мощь «новой силы, имеющей проявиться». И боится ее проявлений. Ибо непосредственно знает эту иррациональную стихию, ощущает в себе как основу и двигатель собственного бытия.
В экскурсе «Кунь» я проследил историю взаимоотношений Николая Ростова и Марьи Болконской, но не отметил одну существенную деталь: Николай и Марья романа – это проекция в текст реальных родителей писателя, Николая Толстого и Марии Волконской. В «Воспоминаниях» Льва Николаевича немало деталей, подчас буквально отождествляющих героев романа и родителей его создателя. Хотя и разница тоже вполне очевидна. Например, Николай Толстой не спасал Марию Волконскую от бунтующих мужиков (хоть и был в армии в 1812 году). Так что весь эпизод с приездом Николая в Богучарово и освобождением Марьи – чистый миф. То есть реальность более высокого порядка, чем просто какой-нибудь случай из жизни.
В мифе Толстого история сватовства двух обычных людей преображается в мистерию. Встреча Николая и Марьи поставлена в контекст «грозы двенадцатого года», народных волнений, мирского схода. А мирской сход – это магическое со-бытие, соединение множества воль, в котором как раз и является общинный бог (см. здесь). В «Войне и мире» Толстой фактически описал нечто вроде своего собственного мистического зачатия на миру мифических богучаровских мужиков. Ростов в тот момент раздавал зуботычины попадавшимся под руку пьяным рожам единораздельного народного тела. Усмирял виртуального сфинкса толпы, чьей сублимацией в тот момент была княжна Марья, только что потерявшая отца, истинного хозяина этой земли (и Марьи, и мужиков). Тут перед нами предвечная сцена: Громовержец (всадник-гусар) укрощает Змея (народ) и занимает его место возле Матери-Земли (Марьи). В результате такого соития Неба с Землей в беспредельности мифа не мог не родиться «матерый человечище», великий шаман Лёв Николаич Толстой.
Но сейчас мы мистику эту оставим и вернемся на пчельник, где герои «Карениной» обсуждают энтузиазм, вызванный войной на Балканах. Левин «не мог согласиться с тем, что десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве». Во-первых, он «не видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он жил, и не находил этих мыслей в себе». А главное, «он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны». Он говорил вместе с «народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем полную покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей, отрекался от этого, купленного такой дорогой ценой, права».
Это, пожалуй, первый набросок концепции непротивления злу силой, которую мы обсуждали в экскурсе «Толстой и непротивление». Интересно, что здесь она связана с мифом о призвании варягов, который, по сути, является политическим вариантом змееборческого мифа. Но еще интереснее то, что идея непротивления злу в ее практическом приложении к конкретной текущей политике будет сформулирована в статье «О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии», которую Толстой напишет за год до смерти. Аннексия Боснии и Герцеговины (1908) возмутила живших там сербов и заставила многих взяться за оружие. А Толстой призывал не противиться австрийскому злу. Безуспешно. Через пять лет серб Гаврила Принцип убьет эрцгерцога Фердинанда, и это поведет к мировой войне и затем революциям.
Звериным чутьем Толстой чуял грядущие катаклизмы и говорил о них. Но говорил не буквально, а – как и пристало пророку – символами, не вполне внятными и ему самому. Теперь их нетрудно истолковать. В частности, гибель Анны – это предчувствие катастрофы российского государства, падения Дерева русского мира. Именно это и изображено в конце романа. Смотрите: пока герои спорят на пасеке о сочувствии к братьям славянам, на небесах собираются тучи. Надвигается гроза. Спорщики спешат укрыться в доме. Но где же Кити? Ее нет. Она с ребенком где-то в лесу (Колке). Левин хватает какие-то платки, бросается ее искать.
«Нагибая вперед голову и борясь с ветром, который вырывал у него платки, Левин уже подбегал к Колку и уже видел что-то белеющееся за дубом, как вдруг все вспыхнуло, загорелась вся земля и как будто над головой треснул свод небес. Открыв ослепленные глаза, Левин сквозь густую завесу дождя, отделявшую его теперь от Колка, с ужасом увидал прежде всего странно изменившую свое положение зеленую макушу знакомого дуба в середине леса. «Неужели разбило?» – едва успел подумать Левин, как, все убыстряя и убыстряя движение, макушка дуба скрылась за другими деревьями, и он услыхал треск упавшего на другие деревья большого дерева».
Молния Громовержца. Падение Дерева жизни («того самого дуба»). Левин в ужасе молится: «Боже мой, чтоб не на них!» Да нет, ничего. Это рухнуло только дерево высших классов российского общества, погибла лишь Анна. А Кити с ребенком и няней – «на другом конце леса, под старой липой». Спасаются под покровом второй (см. здесь) Рожаницы (деревенской русской кормилицы), под сенью народной традиции. Пока жив народ, какое-то дерево все равно остается. И на этом, пожалуй, можно закончить с Толстым.
Дальше будем говорить о Карле Юнге.
КАРТА МЕСТ СИЛЫ ОЛЕГА ДАВЫДОВА – ЗДЕСЬ. АРХИВ МЕСТ СИЛЫ – ЗДЕСЬ.
ЧИТАЕТЕ? СДЕЛАЙТЕ ПОЖЕРТВОВАНИЕ >>