АРХИВ 'ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Как яблочко, румян':

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

В армии, которая является одним из таких мест, откуда людям хочется писать горячие и красивые письма, я часто вспоминал отца и дядю Сашу, потому что именно им я мог бы написать о том, что понемногу стало открываться мне в тяжёлых армейских условиях, где к тому же было достаточно времени на размышления.

Так, например, прослужив около года, я, как мне кажется, стал понимать смысл выражения “герои книг не пишут”. Я ещё не готов был почувствовать всю горечь неизбежности и невозможности компромисса, которые заключались в этих словах, но уже стал отличать пронзительную мечту о недостижимом героизме от простого и решительного действия, а поступок — от жажды поступка.

На смену Хемингуэю, Ремарку и другим сентиментальным алкоголикам пришли другие кумиры — Шекспир, Мелвилл и Киплинг — “маленький человек с железной челюстью”.

Весь второй год службы моя нижняя челюсть всё больше словно бы накапливала в себе железо, тяжелела и выпирала вперёд.

Вернулся же я из Вооружённых Сил окончательно озверевшим. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Толстой как-то сказал о Чехове: читаешь, и кажется, что где-то там, за всеми этими словами тебя ждёт что-то прекрасное, а дойдёшь до конца — там и нет ничего. Не ручаюсь за точность цитаты.

Такими бывают и задницы. Я имею в виду женские задницы, относящиеся к категории задниц зовущих. Добьёшься — а там и нет ничего. Ничего, даже если добьёшься.

Вообще же, задницы бывают разные. И отношение к ним тоже бывает разное. Марат, когда устал от революции, говорил, что все революционные завоевания отдаст за одну крепкую женскую задницу. Его соратник Робеспьер, по-моему, держался до конца. По крайней мере на людях. Задницы не имели для него особенной ценности. Он любил отделять головы от задниц в прямом и переносном значении этих слов. Поэтому и смерть революционеров была разной. Марат погиб очень по-римски, в ванной и от руки женщины, у которой, возможно, была хорошая крепкая задница. А Робеспьер потерял свою лихорадочную голову под гильотиной. Её отделили от задницы. Не помню, бросили ли её в отдельную корзину или все головы сваливали в кучу. Нужно уточнить, это интересно.

Вернёмся к задницам. Бывают уверенные задницы, бывают задницы тупые и задницы чуткие, задницы вкрадчивые и задницы жестокие. Стоит только внимательно приглядеться.

Например прошлым летом я был сражён одной осторожной задницей. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Несмотря на немного измочаленный вид одинокой, интеллигентной профессии, женщины, возраст которой подбирался к сорока годам, Людмила Юрьевна, так звали женщину с припухшими губами (отец же называл её Милой или даже “Милочкой моей”), в практических делах оказалась намного устойчивее и выносливее отца.

Она очень помогла мне с оформлением документов на оставшиеся от отца комнаты.

Вместе с ней мы также разбирали бумаги отца.

Помню, как через несколько дней после отъезда в Киев моей матери, мы сидели с ней у шкафа, перебирая папки и записные книжки. Я сидел на корточках, и Людмила Юрьевна сидела на корточках, молодясь и мальчишествуя по невольной привычке женщины, никогда не имевшей семьи. Юбку для удобства она подтянула чуть повыше колен, и худыми икрами, присев, прижала края её к ляжкам. Я очень хорошо запомнил именно её коленки — в светлых капроновых чулках. Глядя на них, я испытывал в одно и то же время чувства жалости, теплоты и брезгливости, и не знаю, какое из них преобладало.

Балкон был открыт, коробка с мусором несколько дней как выброшена, по цементному полу балкона прыгал серенький воробей и посматривал на нас. Было уже довольно тепло.

Мы задерживали у себя и передавали друг другу бумаги, как люди, рассматривающие в гостях пачку чужих фотографий.

Я надолго задержал средних размеров старую и распухшую записную книжку в чёрном, вытертом до зелени, переплёте, с записями, сделанными химическим карандашом. По датам я определил, что автору записей было девятнадцать-двадцать лет, и с жадностью вчитывался в карандашные каракули — у отца был очень неразборчивый почерк. А в одном месте — через весь разворот огромными прыгающими буквами, наполовину синими и наполовину простыми карандашными (когда, наверное, высыхал грифель) шла кривая надпись: “Это я еду к Абакану на лошади. Пишу в седле…”.

Среди бумаг я нашёл, конечно же, и следы литературных опытов, и даже один вполне законченный рассказ, который, несколько потрудившись, я разобрал, кажется, до последнего слова. Там же в шкафу, между прочим, валялась и отвёртка с комочком коричневой масляной краски, налипшей на металлическое острие, и я подумал, что отец, наверное, этой самой отвёрткой выцарапал на двери “Ширяеву — 2р.”…

На этом месте я хочу навсегда проститься с Людмилой Юрьевной, так взволновавшей когда-то меня своим фотопортретом, и слово в слово привести найденный мною рассказ отца. Пусть это будет ещё одним…

Короче, вот он. Не буду разбирать его литературных достоинств, недостатков и особенностей (если они есть), скажу только, что некоторые места я прочёл с необыкновенным волнением — попадались фразы, словно бы написанные моей рукой. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Ободрённый письмом из редакции (правда, рассказ мой, в конце концов, ни в каком журнале не напечатали), я решил посвятить себя писательству.

Однако писать прозу в общежитии педагогического института, да ещё и так, чтобы скрыть это от других, было невозможно. Я перепробовал множество уловок: пропуская лекции, мчался в общежитие, надеясь уединиться в комнате, пока другие студенты учились; пытался рано ложиться спать (то есть часов в одиннадцать) и рано же, в пять утра, вставать и писать за круглым, сложенным из двух половинок, столом, заменявшим нам стол письменный, заготовив рядом учебники и конспекты, чтобы в случае опасности накрыть ими крамольные листы, и прислушиваясь каждую секунду к любым изменениям в сопении трёх моих соседей по комнате; ездил в читальные залы библиотек — больше всего мне нравился почему-то тёмно-деревянный зал Исторической библиотеки с тяжёлыми старинными светильниками на просторных столах, — но всё это только изматывало меня. Я с грустью и некоторой озлобленностью вспоминал те холодные дни сентября, когда в общежитии было гулко и тихо, и только как бы привидения шумных моих подруг и приятелей неслышно проскальзывали за стенами, делая моё одиночество и мою тоску едва выносимыми, но вместе с тем и такими чудесными.

Мне нужен был угол, тихий, одинокий уголок.

Мечтая о таком уголке, я, тем не менее, некоторое время боролся ещё с собой, считая, например, свою неспособность сосредоточиться в гробовой шелестящей тишине читального зала простым капризом, с которым, очевидно, можно было справиться усилием воли. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Я уже говорил, что общаясь с отцом, всегда испытывал странное ощущение собственной прозрачности. С неубывающей настойчивостью я стремился пережить это ощущение снова и снова, хотя иногда оно было не очень приятным, но притягательная сила его заключалась, по-видимому, не только в приятности.

Отец неизменно угадывал моё внутреннее состояние, случалось даже прежде, чем я начинал говорить. И над тем, что казалось мне сокровенным и необыкновенно важным, в особенности же, если я напускал на себя излишней серьёзности, он подшучивал, хотя и (за исключением двух-трёх резких выпадов, которые он позволил себе) довольно осторожно, но едко и точно. Шутки его не всегда мне нравились. Иногда они казались чересчур легкомысленными и даже кощунственными, но это быстро проходило. Оставалось же ощущение как бы внутренней умытости.

Несмотря на декларируемое мною презрение ко всякого рода лжи, я, конечно же, лгал, и более всего (как и все люди) — себе самому. В институте и в общежитии, с друзьями, девчонками и преподавателями я мог довольно долгое время словно не замечать подобной лжи или, скажем, излишнего пафоса какой-либо новой своей идеи, и смело излагать (со всей склонностью к преувеличениям, унаследованной мною от матери) эти, казавшиеся мне достойными и серьёзными, мысли — до тех пор, пока не встречался с отцом. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Подобные разговоры привлекали меня не встречавшимся мне прежде в людях несколько эстетским цинизмом и ядовитой искренностью, а также самостоятельной, хотя иногда и путаной, даже несколько как бы взъерошенной, критической мыслью. Я много читал и отлично учился, но окружение моё в Киеве составляли напыщенные знакомые мамы и мои друзья — хулиганы, меломаны и наркоманы. Поэтому всё это было для меня новым, и, как ни странно, в какой-то мере удовлетворяло ту безотчётную жажду трёхмерности, которую всегда будил во мне дядя Саша.

Именно с отцом я впервые по-настоящему почувствовал, хотя, казалось бы, и знал об этом всё время, что Лев Толстой, к примеру, был артиллерийским офицером. Из пустого известного мне факта биографии появился вдруг человек в пыльной форме, зажимающий руками уши при ослепляющем громе пушечного выстрела. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

То, что мой отец именно такой человек, я понял, побывав у него несколько раз на протяжении того года с небольшим, который прошёл с момента моего поступления в педин.

Алексей Павлович Ширяев не очень-то приглянулся мне в первые наши с ним встречи, однако время от времени я всё же приходил к нему по какому-либо делу, чаще всего придуманному, или даже просто так, без всякого дела, но зачем, я не отдавал себе отчёта.

Кроме того, что с ним было (как я вскоре обнаружил) о чём поговорить, и кроме того странного ощущения собственной прозрачности, которое я испытывал в его присутствии и о котором я ещё расскажу, я, возможно, тянулся к отцу из-за внутренней необходимости убедиться в том, что в Москве у меня есть близкий родственник. Возникала эта внутренняя необходимость из-за того (но я бы ни за что в этом тогда никому не признался), что большинство москвичей, проигрывая мне во многом другом, позволяли себе с некоторой заносчивостью относиться ко мне как к провинциалу. Я никогда не упоминал о том, что отец у меня — москвич, но к отцу, как бы для успокоения, ходил.

Пожалуй, была и ещё одна причина этих моих визитов к человеку, которого я поначалу не совсем, что ли, уважал, — смутная надежда, что я встречусь у него с той женщиной с припухшими губами, лицо которой некоторое время не выходило у меня из головы.

Как бы то ни было, раз в месяц, или, может быть, чуть реже, я появлялся в квартире на Смоленской набережной.

Раз или два отец был сильно пьян, как в тот день, когда я сообщил ему о своём поступлении в вуз, а он сказал мне, что это второй сорт. Пару раз он был, совершенно наоборот, — абсолютно трезв, улыбчив, задумчив, с набеганиями на лицо трогательной тени мрачности. Всё остальное время он находился в таком состоянии, о котором по привычке продолжал петь: “Как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян…”. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Побывав после первого курса в стройотряде и вернувшись догуливать каникулы в Киев, я поссорился с матерью так сильно, как никогда не ссорился до этого. После произошедшего между нами столкновения и объяснения я уехал в Москву (хотя до начала занятий оставалось ещё недели три, не меньше), не считая теперь возможным не только брать у матери деньги, но и разговаривать с ней по телефону или, скажем, писать ей письма.

В общежитии было пусто — те, кто отработал в стройотряде, отдыхали дома, остальные были на картошке в Подмосковье. В необыкновенно тихих коридорах сквозило печалью заброшенности, как на курорте после окончания сезона.

Осень была в том году очень ранняя, и рано наступили холода. Общежитие ещё не отапливалось. Я спал в одежде под матрасом, носил в комнату раскалённые силикатные кирпичи, которые нагревал на газовой плите в кухне, и подолгу смотрел в окно. В окне качались две большие рано пожелтевшие берёзы. Время от времени по мелкой и как бы спутанной листве их пробегала дрожь (шума которой почти не было слышно за двойными рамами), и, наблюдая за игрой желтеющих, но ещё довольно густых листьев, я чувствовал себя очень одиноким, но нельзя сказать, что это одиночество было неприятно мне. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Отцу проломили голову, когда он возвращался апрельской ночью домой, проводив ту самую женщину с припухшими губами, фотография которой стояла у него на подоконнике.

Когда его обнаружили утром, он был уже мёртв и лежал в мокрой свежей траве проходного двора с залитым спёкшейся кровью густым седеющим чубом. Карманы его были вывернуты, часы содраны с руки и с разбросанных в траве ног (в несвежих носках) сняты туфли.

Так сработал взрыватель, вмонтированный в моего отца и настроенный на какие-то глубоко укрытые внутренние колебания, происходящие в этом мире. В некоторые минуты своей жизни я особенно остро чувствовал напряжение и ослабевание этих невидимых колеблющихся струн, но никогда не мог хоть сколько-нибудь объяснить себе ни их природы, ни их значения. В случае с отцом ясно было только, что эти загадочные и глубокие колебания как-то связывались на поверхности с двумя довольно простыми и понятными вещами — с женщинами и вином.

Женщины и вино были, конечно, всего лишь как бы вымпелами или знамёнами, развевающимися над тёмным и невидимым войском, сотрясающим землю за пологими холмами на горизонте и угрожающим вот-вот появиться, но никогда не появляющимся. Настоящая причина гибели заключалась именно в передвижениях невидимого войска, но, повторяю, смысла этих передвижений я никогда не знал и никогда не знал человека, понимавшего этот смысл. Всё, что я мог, — это прочесть надписи на вымпелах. На них было написано: “Женщины и вино”.

Такая формулировка может показаться слишком простой или даже пошлой, но это была формулировка, на которой однажды настаивал отец, причём этими двумя словами он намеревался коротко обозначить не собственные беды, а те несчастья, которые, по его мнению, должны были приключиться на жизненном пути со мной. (далее…)

НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Это чувство стыда, о котором я больше ни с кем не говорил, я носил в себе два с половиной года учёбы во второсортном пединституте, и когда отец погиб, бросил институт.

Я был лучшим студентом факультета, мне уже намекали на выгодное продолжение после учёбы, а покидая вуз, я с неизбежностью должен был попасть в Вооружённые Силы. Поэтому этот мой поступок нельзя было назвать нормальным. Врач-психиатр на комиссии в военкомате со всей серьёзностью намеревался отправить меня на обследование в психбольницу.

И я даже не пытался объяснить никому, что поступая так, я всего лишь хотел поставить отцу своеобразный надмогильный памятник.

Я почти ничего не успел понять в жизни отца, а большая её часть и вообще осталась мне неизвестной. Всё это усугубляло неожиданно сильное чувство моей вины перед ним.

Бесповоротность, необратимость и неизменяемость того, что произошло с отцом, поразила меня. Я больше не мог обидеться на него или обвинить его в чём-то. Совсем наоборот, — теперь все мои прежние обиды как бы вменялись в вину мне. И вина эта была неизгладима.

Я понял тогда, зачем люди тратят огромные средства (часто несоизмеримые с затратами на свои насущные, жизненные потребности) на памятники своим близким. Именно неизгладимость вины перед умершими мучает их. И очень часто, не зная других способов справиться с мучительным неотпускающим чувством, они ищут избавления от него в каких-то чрезмерных и неестественных тратах и усилиях.

У меня не было денег на решётки и мрамор, и единственный материал, в несомненном изобилии находившийся в моём распоряжении — был материал, из которого состояла (или должна была в будущем состоять) моя собственная жизнь. Мне казалось, этот материал даже лучше подходил для создания памятника, чем мрамор и решётки. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

Следующая страница »