НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

В это время начинал съезжаться на сессию мой четвёртый курс, от которого, как объяснили мне в деканате, я всё-таки отстал на год, хотя и высылал более или менее аккуратно разные контрольные и рефераты.

Кафедра творчества и так называемый творческий руководитель оказались более снисходительными, и я остался в том самом семинаре прозы, с которого и начинал обучение.

Это был хороший щелчок по носу. Большая земля принимала меня неласково.

К семинару я был допущен. Но не к сессии. Выходило, что только один раз в неделю, по вторникам, я мог чувствовать себя равным своим бывшим однокурсникам, среди которых были тогда и люди, успевшие за время, прошедшее с момента поступления в институт, сделаться очень близкими и нужными мне. Все остальные дни я был на своём курсе — лишним. Двери аудиторий, когда однокурсники мои входили внутрь, закрывались передо мной.

Меня ожидало выслеживание в коридорах преподавателей, которым я должен был сдать задолженности за третий курс, а затем — сессия на третьем курсе, на котором я не знал ни души.

Причём униженное чувство отставшего я должен был пережить дважды, так как на сессии третьего курса, опять же, я был допущен к занятиям, но не мог посещать семинар.

Такое несовпадение академических курсов и творческих семинаров было обычной практикой в литинституте, однако именно меня эта практика почему-то никак не устраивала.

Сделав несколько безуспешных попыток исправить это досадное и несколько унизительное положение, я смирился.

В деканате сказали, что кое-кто из наших (из бывших, получается, “наших”) уже приехал и разместился в общежитии. Мне очень хотелось увидеть своих однокашников, но не хотелось, чтобы они разглядели на моём лице выражение человека, которому только что щёлкнули по носу. Я поколебался — и всё-таки поехал на улицу Добролюбова, где и находилось общежитие литературного института.

Первым я хотел увидеть, конечно же, лысого Рому Асланова. И я его увидел.

Я нашёл его в той самой комнате третьего этажа, в которой он однажды, пропив все деньги, опоздав на поезд в Ленинград и умирая с похмелья, ждал меня, отправившегося на поиски пива. Ждал и не дождался, не выдержал. И когда я вернулся с пивом, его уже в комнате не было, а на дверях вместо записки было нацарапано ключом: “Кто я?”. И я понял, что у Ромы не было сил искать ручку и бумагу и обдумывать предназначавшееся мне послание.

Теперь Рома, свежеприехавший, сидел у стола в обществе двух каких-то незнакомых мне девушек и, конечно же, Серёжи Деникина, красноярского пижона, внешностью и повадками полностью соответствовавшего своей белогвардейской фамилии. Они пили коньяк из чайных фаянсовых чашек и гранёных стаканов.

— Ширяев! — заулыбавшись, сказал Рома, блестя лысиной и прищуривая свои чёрные глазки, лишённые ресниц и бровей. — Добрался-таки.

— Андрей! — вскочил Деникин, откидывая с высокого белого лба смолянисто-чёрную чёлку.

— Наливай! — повернулся он к Роме.

— Это не Ширяев, это — Джек Лондон! — повернулся он к девушкам. — Извини, Андрей, может быть, ты не любишь этого писателя…

Деникин был или пьян, или влюблён, я это немедленно понял, и от того, что я так быстро вспомнил все повадки Серёжи Деникина, а также от ироничного тепла в голосе Ромы и от заинтересованных взглядов незнакомых девушек, я сразу почувствовал себя словно бы дома.

— Да, это я! Это я, — сказал я, как бы и сам не веря в то, что я, наконец, здесь, и принял из Серёжиных рук бело-голубую чашку с резко пахнущим коньяком.

Я, надо сказать, долгое время не пил или, точнее, не пьянствовал. Страшных и бессмысленных в своей обречённости и тупости попоек с работягами я по возможности избегал, а вечерний стакан водки или сто грамм спирта после дня изнурительной работы в холодной тайге — это не пьянка.

Кроме этого, несмотря на грубое и дикое окружение, которому я, между прочим, не так уж плохо и соответствовал, все эти месяцы странствий я укреплялся в каких-то иноческих, что ли, настроениях. Мысли всё больше бежали за Спинозами и Хайдеггерами и выносили меня в те пределы, где водки как бы не полагается.

Так что теперь посреди пустой общежитской комнаты, с только что, по-видимому, полученной у кастелянши стопкой белья, косо брошенной на одну из кроватей, стоял с чашкой коньяка в руках совсем не Джек Лондон, а как бы некий инок, два года учившийся терпению и пытавшийся нащупать нечто очень простое и вместе с тем неуловимое, отзвук чего есть, например, в слове “религия”.

Инок выпил поднесённый ему коньяк.

Ощущение было очень странное.

Довольно скоро я присмотрелся к девушкам, оказавшимся первокурсницами с дневного отделения. В каком-то смысле они выглядели одинаково, напоминая деревенских девчат, которые пришли к своим парням, прибывшим наконец на побывку из армии, но во всём остальном составляли необыкновенной силы контраст.

Одна из них, в короткой юбке, по имени Сюзанна, не больше, не меньше, державшаяся поближе к Деникину и называвшая его Серёженькой, казалась постарше, имела невероятной величины коровьи глаза, подкрашенные тушью до размеров карнавальной маски, неприлично узкую талию и неприлично выдающиеся женские формы.

Другую звали Лиза.

С первой же почти секунды моего пребывания в комнате Асланова, в глаза мне бросилась какая-то неуместность Лизы в этой компании. Я бы гораздо меньше удивился, встретив такую девушку где-нибудь в тундре с геологической партией или в учительской избушке на острове Кунашир, над высоким ветреным обрывом, под которым в камнях всю ночь тяжело плещется чёрная вода океана.

Лиза была худенькой и неброской, в джинсах и свитерке, но у неё был поразительный наклон головы, какой-то смиренный и вместе с тем упрямый, и странный взгляд спокойных серых глаз, который вдруг сгущался до глубокой черноты, а потом снова как бы таял, и глаза отходили и возвращались к своему природному светло-серому (напоминавшему почему-то лошадиную масть) оттенку.

Пила она тоже как-то странно, без восторженного разгона, с каким пили все остальные, но главное было всё же не в наклоне головы и не во взгляде, и не в манере пить, а в чём-то другом, задевающем и вместе с тем неуловимом, в чём-то таком, что заставило меня удивиться, что она здесь, с Ромой, и он обнимает её за плечи.

Рома с Деникиным наперебой, красуясь слегка перед дамами, рассказывали анекдоты из той части институтской жизни, которую я пропустил. Рома на удивление мало матерился. Я всё больше молчал. “Странный союз”, — думал я о нём и о девушке по имени Лиза.

Рома Асланов, ближайший в то время из всех моих институтских друзей, был человек заметно противоречивый — он был стремителен в игре и нерешителен в жизни; глубок и проницателен (хотя и несколько кособоко) — и назойливо шутлив; бесспорно талантлив — и в то же время не способен написать ни одного связного рассказа, не говоря уже о более крупном жанре.

Он пользовался заслуженной репутацией самого остроумного человека института и вместе с тем, словно бы поддерживая эту репутацию, беспардонно насиловал огромный набор чужих прибауток, анекдотов и частушек. К последним он питал особенное пристрастие, и если его собственные блестящие и живые остроты, я повторить, что совершенно естественно, не могу, то частушек помню сколько угодно. Одной из самых любимых была следующая:

Шёл я лесом…

(В этом месте он для загадочности и серьёзности ставил точку.)

Шёл я лесом. Камышом.
Вижу — баба нагишом!
— Здравствуй, баба!
— Добрый день!
— Дай потрогать за п… день!

Пожалуй, многие особенности его характера можно было объяснить болезнью, из-за которой Рома полностью (включая все закоулки тела) облысел лет приблизительно восемнадцати. Поначалу, по его собственным рассказам, он носил парик, затем от этого камуфляжа отказался, тем более, что в парике он выглядел не менее странно, чем без него — под густыми каштановыми волосами лежало бледно-жёлтое и совершенно голое лицо: без бровей, ресниц и без той лёгкой тени на подбородке и вокруг губ, которая лежит на лице даже очень гладко выбритого блондина и которую мы обычно не замечаем, но отсутствие которой бессознательно тревожит взгляд.

С годами (Рома был немного старше меня) лысина его обветрилась и потёрлась и теперь жёстко и желтовато лоснилась — подобно старой кожаной куртке, до глянца вытертой на локтях. Рома привык не стесняться своей “лысоватости”, как он выражался, и часто в речи своей использовал обороты, вроде “у меня волосы стали дыбом”, выставляя при этом из-за затылка растопыренную пятерню, изображавшую поднявшиеся дыбом волосы.

Чёрные глазки его (прятавшиеся в морщинках голых век) двигались с бойкостью и проницательностью, особенно заметными на пустом лице.

Рома был очень общителен и в практическом смысле удивительно бестолков. Кроме этого, одной своей чертой он очень напоминал мне моего отца, Алексея Павловича Ширяева. С необыкновенным, индуистским каким-то, упорством он уклонялся от событий жизни, но если уклониться всё-таки по каким-либо причинам не удавалось, — то Рома гордился состоявшимся событием, как ребёнок гордится нечаянной своей смелостью (с ужасом, к примеру, плывя на глубину на папиной спине и с облегчением радуясь подвигу после благополучного возвращения на берег), и с невероятным, блестящим и каким-то особенным, может быть, даже немного болезненным, остроумием об этих событиях рассказывал.

Итак, от событий он прятался, а в игре, наоборот, — был напорист и безудержен. В шахматы, например (несмотря на то, что подготовлен я был несколько лучше), он всегда почти выигрывал у меня, с неумолимой беспощадностью наказывая любой безрассудный мой ход; и, выигрывая, всегда злорадствовал и любил повторять — “шахматы — это характер”.

Рома работал в Ленинграде на радио, и я знал одну очень привлекательную, простую и практичную женщину, которая (как она сама мне говорила) влюбилась в него, просто наблюдая за тем, как он играет в настольный теннис в подвале радиоцентра.

В жизни же он боялся поездок, ответственности и перемен и ничему не умел отдаваться решительно и с головой.

Лиза, напротив, казалось, вся ждала чего-то смутного, но единственного, такого, чего она не видела нигде вокруг себя, и во что она могла бы погрузиться раз и навсегда и непременно вся, как говорится — без остатка. Остальную незначительную жизнь она, довольно благодушно, как будто пропускала мимо. Это первое моё впечатление от неё позже только усиливалось…

Я не остался в этот раз ночевать в общежитии и на одной из последних электричек уехал в Переделкино. На метро я доехал до станции Смоленская и, полупьяный, шёл пешком к Киевскому вокзалу теми самыми проходными дворами, которыми последний раз в своей жизни шёл мой отец.

В Переделкино, выйдя из вагона и шагая наперерез через раскисшее поле к дому, в котором по подсказке Руслана Абдулкадырова снял комнату, я не переставал думать о Лизе. Я вспоминал её упрямо наклонённую голову с мягкими, коротко остриженными и негустыми волосами и по сложившейся за дальневосточные годы привычке повторял про себя одну молитву. Заканчивая, я тут же начинал её сначала.

Почему-то я считал, что мне следует думать о чём угодно другом, но только не о Лизе. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ


Comments are closed.

Версия для печати