Продолжение. Предыдущее здесь. О «Блюзе бродячего пса» и его авторе – здесь. Начало «Блюза» – здесь.

Под потолком синичка–гаечка вежливо прочирикала «чуик–чуик–чуик». Откуда бы ей взяться? Все форточки закрыты. Открываю окно и выпускаю приветливую пичугу на мартовскую волю. Вижу, от ворот к гаражу, по подкисшей от вялого мартовского солнца дороге проползла «Волга». Колька Колдунов, автомеханик с ЗИЛа. Выволок из кузова и багажника два кособоких мешка и свалил в гараже. В моей «тачке» полетел движок, поплавились подшипники и шатун выбил цилиндр. На то и техника, чтобы в ней что-то и зачем-то выбивало. «Что латать старое сратое железо, – сказал Колька. – Я тебе новое поставлю». И поставит.

Он начал с того, что шестнадцатилетним подростков приглядел на свалке под обрывом ржавый остов ИЖа. Подобрал и прикупил работающие железки, и отполированный скелет ИЖа загремел мотором лишь для того, чтобы к воющему восторгу таких же подростков загнать его на полной скорости в пруд и покорить воображение красавицы–девчонки Лушки Зверевой. Лушка, Лушка…

В гараже серебристо поблескивал серым стенам отцовский «Мерседес» 220S и стоял мой «Виллис» эпохи Второй отечественной, списанный с «Мосфильма» за безнадежной ненадобностью. За год «старое сратое железо» Колька превратил в бегающую игрушку. Всем мастерам мастер.

Он сидел на мешках, с опущенной головой в кожаной шляпенке, и выставив ногу в джинсине, плевал на носок ботинка. Я заинтересовался его позой и настроением. Он приподнял подбородок. Глаза мутные от муки:

– На брата Сашку похоронная пришла от… – он запнулся – из Афганистана.

Молчу. Вспоминаю брата Сашку. Всегда – без причины – веселый, по-комсомольски послушный и готовый выполнить «любой долг», когда угодно и где угодно. Спрашиваю:

– В цинковом гробу пришлют?

Он вскинул лицо вечного подростка – таким он будет до старости. По-собачьи обнажил угол рта:

– В деревянном. Цинка не хватает. – У дверей гаража кивнул на мешки. – Там движок. Потом.

Кривой походкой дошел до «Волги». В серо-колком талом снегу от задних колес оставалась мокрая колея, о борт билась крышка багажника. На покрасневшем пористом стволе сосны с сияющими янтарем каплями смолы превесело работал дятел. Песенка–трель, частая, как дробь автомата… Нет, далеко автомату до трелей дятла.

Между мной и Колькой Колдуновым – странная веревочка.

Покорив безрассудным, а потому героическим мотоциклетным прыжком в пруд девушкино воображение Зверевой, Колька начал осаду самое девушки. (К тому времени начался зуд под ширинкой.) Не только Колька и юнцы, снедаемые половым созреванием, но и мужики, созревание забывшие, исходили маслянистыми взглядами, сухотой во рту и томлением по Лушке. И было от чего. Природа с бессмысленной слепотой одарила Лушку первостатейной звериной женской статью, оставив в неприкосновенности ее разум мартовской кошки. Кто мог подумать, что в безликой серой скученности, от затрюханного плотника стройконторы Коськи и его с детства пришибленной, кривобокой Маруси явится на свет такое чудо соблазна. Злые языки толкуют – не без потусторонней помощи… Лушка схожа с яркой кувшинкой, одиноко расцветшей невесть с чего на лесном болотце, поросшим ряской и тиной. Три года длилось изнурительное многоборье Кольки за любимую. На четвертый он все-таки одолел ее преданностью, упрямством и мужественным мордобитием соперников. Поженились. На счастье ли – несчастье?.. Поди знай, что чему помогает: счастье – несчастью, или несчастье – счастью.

Потеряв постылое девичество, Лушка с задумчивым удивлением почуяла в себе другое вещество. Проснувшаяся сладость грызла, требовала утоления и мучила хуже голода. По ночам, а то и днем – если Колька был свободен от смены – соседи не находили себе места от охов–стонов–вскриков: «Опять начали, надо же» Но, надо или не надо, победные Лешкины вопли–песни торжествовали за дощатым забором, и не было от них спаса. Доведенное до ручки соседство – женская половина – накатало жалобу в поссовет, «дескать, гражданка Лукерья Зверева, позабыв про свои женские стыд и совесть, увлекается развратом в рабочее и нерабочее время, похабно выкрикивает и тем самым отвлекает от нормальной семейной жизни и воспитания малолетних детей». Предвидя масляные улыбочки и собачий разговор, Колька в поссовет не пошел – Лушка и подавно – и послал туда своего родителя, Гаврилу Колдунова.

Гаврила Никандрыч – постоянный и несменный зав закусочной, любимого места отдыха окрестного населения. Посмеиваясь в двойной, каленый подбородок (пол–округи держал в кулаке долгов), Гаврила объяснил поссоветовцам, что лучше его невестки не сыскать. Девушка «в красивом теле», трудится на кондитерской фабрике «Красный Октябрь», передовичка, и с сыном у нее все хорошо. Люди еще молодые, горячие, а горячие – стало быть, молодые. Иной раз и перехватят по горячей молодости… А касаемо «подписчиц» – Красулькиной, Грибушиной, Кноп и всяких там Жабовых – пускай они лучше своих мужиков путем привечают. А то их мужики до ночи в лоскуты нажираются портвешком и зверобоем. Какой толк женщине от пьяни? «Зависть тут, товарищи, – с сильными местами говорил Гаврила Никандрыч, – бабья зависть». Поссоветовцы тоже немного поулыбались, а Гаврила в ответ двинул на круг бочкового пива с водочкой. Я бы многим поступился, чтобы услышать языческие любовные песни Лушки, но живу вдалеке от места ее обитания, за прудом.

Я люблю играть в березовой роще. Встаю на заре, когда не просохло утро, и зову Ченика – для него нет праздника выше. В то лето природа перетасовала месячные сроки: май смешался с июнем, июнь – с июлем. Зеленый мир жил, как вздумается. Когда хотел – зеленел, зацветал и плодоносил, и погода не свирепела дождливым снегом и не мстила пеклом. Была безразлично милостива, ни холодна, ни жарка – мягкая.

По левую руку от полотна железной дороги – с подвыванием и деловым постукиванием электрички – за зацветающими или отцветшими липами, черемухой и сиренью тускло коричневели дачи и дачки ушедших и народившихся поколений. Полуразрушенная асфальтовая дорожка с редкими столбами фонарей скосилась вниз, к сырым запахам зацветающей речки. По горбатому мостику перешли нашу Сетунь. В близкой исторической пятилетке речушка, по записанному постановлению, должна превратиться в судоходную речугу. И прибыли к ней две землеройные машины с техническими операторами. Заработав с железным ржанием, машины выбросили из хоботов несколько тонн жидкой вонючей грязи на цветущие сады и огороды местных жителей, но подавились каменьями. А техники–операторы ушли в магазин за пивом, и с тех пор их никто не видел. Вскорости на землеройки накинулась ржавая хворь и изглодала до тлена. Речушка Сетунь, брезгливо обойдя полуразложившиеся железные останки, проложила себе в этом месте другое русло, и продолжает тихо журчать, как много веков. Пошли вы со своими речечерпалками…

По земляному зеленому покрову, поблескивая в пятнах солнца лоском красноватой шерсти, Чен трусит в дружеской близости. Оборачивает гладкую голову со смеющейся губой: «какое утро, хозяин». Выходим на дорогу–аллею, поросшую вековыми соснами. В пятницу под вечер среди разнокалиберной автомобильной шушеры по ней иной раз бесшумно прошуршат «Чайки» с зашторенными окнами. Обогнут старое кладбище и проследуют за высокие церковные ворота. За зашторенными окнами «Чаек» – церковное начальство с молоденькими монашками, прехорошенькими. Чтобы, вспомнив «мирское», отдохнуть в палатах бояр Колычевых, а потом попариться в баньке с белоногими «чернавками». Говорят, среди банщиков был и отец Михаил – связи начинаются с бань. Но мало ли что несут злые языки… В ту же пору по аллее–дороге прошныривают и 24–е «Волги» с лакированными штырями антенн на полированных крышах. Эти, минуя красноглазый блеющий шлагбаум, не сбавляя скорости взлетят на горку и скроются за автоматическими воротами однодневного дома отдыха ЦК комсомола. За синеватыми окошками «Волг» – пожилое и непожилое руководство комсомола с секретаршами и подругами секретарш, хорошенькими. Чтобы позабыть о каждодневных комсомольских трудах, хорошенько, по-товарищески отдохнуть по бывшим помещичьим покоям, собраться вместе, попариться в сауне, и, может быть, справить чью-нибудь комсомольскую свадьбу. Помню, обслуживали, в память недолгого «сукиного кота Афанасьева»…

Кладбищенские тропки капризно рулят между могилами – забытыми, усохшими, ухоженными – неровно поделенными оградами, схожими с ажурно–железными спинками супружеских кроватей. За кроватными украшениями – кресты всех мыслимых форм: как кто из родственников и близких усопших представлял себе мир иной в меру фантазии и настроения. Лишь за одним загоном укрепилось единообразие. Отформованные и заготовленные на одном цементном заводе, плиты–прахи «старых большевиков» безо всяких там крестов и душевных напутствий: «Почивайте с миром, отец и сын. Бегу к вам. Ваша жена и мама». Пеплы старых большевиков – в строгом порядке. Как большевиствовали локоть о локоть, так и лежат бок о бок. Ни цветочка, ни лютика, ни разбитой бутылки, ни поминального стакана. Безликое сообщество и обиталище.

Утоптанная до каменной плотности многотысячными шагами дорожка приводит к просторной могиле под тремя соснами. На невысокой стеле мягкого серого камня вырезано изображение с негроподобными губами и разрезом глаз бедуина. Бытие наделило его печатью своеличности и дало силу не сбиться, не сфальшивить со звука–тона магического слова. Кто из смертных до конца дней вынесет такую непосильную пружину?.. Впрочем, я мало смыслю в стихах.

У надгробья, полусогнувшись, топтался некто в твердом джинсовом костюме. Из многоцветной груды цветов отбирал в корзину розы, пионы, флоксы, оставляя на земле полевую скромную россыпь – васильки, ромашки… На мои шаги приподнял удлиненное полуобезьянье лицо с неоформленными негритянскими губами и стертым разрезом глаз бедуина. И сказал с подвыванием, как севшая магнитофонная пленка, голосом, знакомым миру:

– Тяжело нести крест папочки.

Соглашаюсь, тяжело.

Понизил подвывание до твердости, и в сторону Чена, поднявшего по нужде заднюю лапу:

– А собак сюда водить не годится.

Хорошо, Чен.

Высокие солнечные лучи, просеявшись через кроны деревьев, мягко мешаются с зеленью и стелятся зеленым рассеянным сумраком, все заполняя. И как вольно сбросить с себя все, что можно сбросить, идти, касаясь теплого песка в мягких сосновых иглах, ощущать себя единым с нежно-прозрачной зеленью леса. С рваным шумом–шорохом Чен рыскает по зарослям бузины за воображаемой дичью. Дичь ему снится во снах. Должно быть, еще не смылись сновидения.

Натыкается на режущие глаз остатки воскресного человечьего становища. Вокруг стола – отмершей, в два охвата липы – вытоптан травяной покров, бутылье с вонью протухших консервных жестянок, вобляная шелуха вперемешку с курячьими костями в грязном пепле костра. За изломанными кустами раздавленная кассета Аллы Пугачевой «Не обещай, не надо» и изгрызенный в белые кружевные клочки бюстгальтер № 5. В короткой окрестности, к удивлению взгляда, множество детской обувки, и там–сям – пластмассовые скрученные автоматики. Должно быть, подрастающая мелкота сражалась и искала пути–дороги боевой славы.

Рассеянно струится–стелется изумрудно-разбеленный свет меж пористо-коричневатых стволов сосен, в папоротниках красновато мелькает пушистый ченов хвост. Я доверяюсь ему. Где бы мы с Ченом ни бродили, если у меня труба под мышкой, он всегда приведет меня на поляну.

Березы стоят по высокое колено стволов в нетронутой траве.

Сажусь, оперев спину о трухлявую кору дерева, сваленного грозой и подношу к затвердевшим губам мундштук трубы.

Закрыв глаза, жду, когда отлетят короткие мысли, ошметья слов.

Начинаю с низов, какие можно извлечь из глубины трубы.

И – выше, выше, до пронзительного, нестерпимо высокого призыва.

Мира нет.

Лишь нарастание звука.

Изумрудного земного света нет.

Выше – выше!..

Время сгущается до неподвижной плотности.

В бесцветные клочки рвутся легкие…

Вибрирующая скорбная нота отлетает к небесам…

В спутанной белизне ромашек, не снеся муки, на животной ноте воет Чен. Золотистые карие глаза молят о пощаде, но я знаю – ему до смерти по душе моя мука.

Отрываю мундштук от каменных губ.

Что может быть чище, певучее чистого звука, незамутненного мотивчиками и подражаниями мотивчикам? Что может вобрать в себя испепеляющую горечь и отсветы радости бытия? – «Джем сейшн», звука, моно.

По травянистой пушистой глади упругой, серой волной прошелестел ветер, березовая рябь листвы сверкнула мелким серебром – утро скатывалось ко дню. На обочине поляны набрели на спелую землянику. Чен деликатно срывает по ягодке мягкими губами. Я срываю кустики и ем на ходу. Надеваю, что нужно надеть. Стоит ли пугать встречного дневного человека обнаженностью? Лесная зелень огрубела, пожухла. В теплые звуки и шорохи грубо вторгся над кронами сосен режущий вой реактивного самолета.

В просветах орешника увиделось – длинное, неподвижное, белое. Раздвинул кусты и глазам не верю:

На мшистой упругой подстилке вытянулась Лушка Зверева. В чем на свет появилась. Золотистая коса под круглым локтем, опирающем маленькую головку. Под темно-пушистыми бровями полузакрытые удлиненные глаза будто бы спали. Нежно холмился живот, полукруглились бедра, раздваиваясь в золотисто–белые, ровно полные стволы ног с голубовато–зелеными веточками вен, плавно суживались в маленькие ступни с розоватыми пальцами. Меж ног золотисто курчавился треугольник лона. Казалось, оно отдавало себя прямым, солнечным лучам, поедало их. Приоткрыв глаза и чуть надув, как для поцелуя, припухшие изогнутые губы, Лушка двумя пальцами раздвинула золотистую шерсть на лоне, обнаружив влажную розоватость узкой плоти.

Я обрываю губами с зеленого кустика две земляники и роняю туда ягоды.

Приподняв переднюю лапу, Чен застыл в каменной позе, с языка бежала прозрачная слюна.

Лушка прикрыла карий взгляд широкой полосой темных ресниц и спросила хрипловатым контральто:

– Накормил?

В нескольких шагах Чен сухо похрустывал мелким валежником. Обернул ко мне морду с осуждающим прищуром глаз:

– Что же ты, хозяин, – с укором подумал он.

– А ты бы – что? – спрашиваю я.

«Такая белая сучка. Но не моей породы»,– подумал Чен.

– Человечьей, – отвечаю.

«Странные вы животные, люди», – подумал Чен.

Никогда не простит мне Лушка оброненные ягодки. А вы простили бы? Продолжение – ЗДЕСЬ


Comments are closed.

Версия для печати