Продолжение. Предыдущее здесь. О «Блюзе бродячего пса» и его авторе – здесь. Начало «Блюза» – здесь.

В этот час в «Национале» было не людно – завтрак кончился, обед не начинался. До шестидесятых годов в нижнем этаже гостиницы располагалось кафе с уютными дубовыми панелями, столиками на двоих с настольными лампами под зелеными абажурами. Потом кафе превратили в ресторан в советско-купеческом духе.

На глаза Ивана Николаевича набежала грустная тень. Бывают ли веселые воспоминания о прошлых днях, о людях, населявших эти дни?

За столом у окна сиживал Юрий Карлович Олеша, космато взъерошенный, смахивающий на обтрепавшегося безработного гнома. Он шумно пережил короткий миг нестойкой славы, быстро впал в немилость – когда талант в милости? – и незаметно доканчивал свои дни за кофе с коньяком, тонко ироничный и саркастический. «Укажи мне такую обитель, где бы русский талант не стонал» – говаривал он. Жил Олеша на непостоянные подаяния именитых друзей – морщились, но давали – и на грошовые гонорары по редкому случаю.

Иван отчетливо помнил, как Юрий Карлович появлялся в кафе в час открытия, усаживался за свой постоянный столик у окна с видом короля без королевства и вскидывал колючие глазки к потолку. К нему тотчас подходила Вера, еще не старая и уже не молодая официантка. Вера была преданно и молчаливо влюблена в своего кумира.

– Что будете кушать, Юрий Карлович?

Юрий Карлович медленно втягивал голову в плечи:

– Нынче я гол, как церковная крыса, голубушка.

– Значит кофейник кофе, сто грамм коньяку и омлет с ветчиной?

– Сто пятьдесят грамм и омлет без ничего, – поправлял Олеша и с царственным жестом добавлял: – Присовокупи к долгу. В хороший день отдам, голубушка.

– Отдадите, Юрий Карлович, отдадите, – твердо не верила Вера.

Минутой позже за столиком появлялся Веня Раскинд, небольшого росточка еврей, остро пахнувший человечиной и невесть когда стиранной одеждой. Он жил в кафе от открытия до закрытия, там и брился, нося для этого в школьном портфельчике без ручки мыльце, помазок и бритву. «Все свое вожу с собой» – говаривал он. Вера его не любила.

– Терпеть не могу вашего нахлебника, – неизменно говорила она Юрию Карловичу.

– Все мы нахлебники у Господа Бога, – также неизменно отвечал Олеша.

– Собака он ваша. Бездомная собака.

– А собаке нужен поводырь, – с толстогубой улыбкой отвечал Веня Вере.

– Доброта – самое дорогое украшение женщины, – в улыбке показывал прокуренные зубы Юрий Карлович.

После его смерти Веня растворился, исчез, и никто нигде его не видел. Говорили, что он помер на могиле Олеши. Похоже на правду. Веня не смог пережить смерти единственного друга.

Забегал на рюмку коньяку известный поэт Михаил Светлов, прославившийся стихотворением «Гренада». Однажды, поглаживая жалкие остатки волос, провожая шкодливым взглядом «хорошеньких», он произнес экспромт:

Вьются кудри, вьются кудри,
Вьются кудри у блядей.
Почему ж они не вьются
У порядочных людей?

Экспромт оценили в кафе по достоинству, и он пошел порхать но Москве.

Приходил сюда и писатель Д., бывший зэк под номером 1025 на руке, просидевший двадцать лет, высохший как щепа на ветру. Он приносил водку в стеганых ватных штанах, вправленных в щегольские сапоги – водку в кафе не подавали. Выпивал ее сам, повторяя между дозами: «Водяра не жена, не заложит». Он восхищал слушателей, особенно молодых, невероятным количеством лагерных шуток и анекдотов, от которых мороз бежал по коже, сдобренных виртуозно неповторимым барачным матом.

Иван Николаевич помнил, как Д. вдруг поднялся из-за стола и пошел наперерез упитанному кривоногому человеку с нештатской выправкой, как встал лицом к лицу, замер и закатил ему страшную пощечину.

– За что вы его так? – полюбопытствовали за столиком, когда Д. вернулся.

– Он знает. Должок вернул по Лубянке, – ответил Д. мертвыми губами.

У Д. была папка рассказов под названием «Сибирские антиновеллы». С этой папкой он ходил по редакциям журналов. Редакторы после первой страницы в ужасе от нее шарахались. А главный редактор толстого журнала, рупора ССП, произнес сакраментальную фразу: «И зачем их только выпускают».

Безмолвные, зыбкие тени канувших лет.

Сюда сходились, как в клуб, архитекторы, выгнанные со своих архитектурных мест, опальные художники, искусствоведы, заикнувшиеся с кафедры о достоинствах импрессионизма, всех мастей космополиты, лишенные службы и пропитания. Время было гнилое, тревожное. Театральные критики, кинокритики и просто критики нанимались здесь неграми к своим собратьям, усидевшим в седле соцреализма. Собратья милостиво давали работу под своей фамилией и оделяли нищенской долей гонорара.

На залитых кофеем скатертях порожние кофейники менялись на полные, крепли горки окурков в пепельницах. Втихомолку поругивали власть – когда же кончится татарщина, духовное одичание, анемия, все-таки во второй половине двадцатого века живем. В глазах теплилась надежда: и все-таки наступит человеческое будущее, но когда, когда…

За стеклянной стеной, полузакрытой шторой, дотлевали сумерки. Д. оперся на искалеченную ревматизмом руку:

– Насилие над нацией не вера, палачество – не идея.

Это было сказано в середине пятидесятых годов. Палачество шло на убыль.

Мы попали в «Националь» спустя много лет. Кафе переоборудовали в ресторан, дух и память о постояльцах истлели. После прибытия в столицу из заоблачной Сибири истрепавшимися мы приоделись в комиссионках импортным барахлом – в карманах звучали башли, по выражению Германа – и стали думать о жизненной базе и дальнейшей карьере. Походили по центральным кабакам. Кабацкая эстрада рвала до боли уши, казалось, она задалась одной целью, чтобы беседующие за столиками не слышали друг друга. О каком-нибудь мастерстве и изыске и говорить нечего.

Зашли в «Националь». Поднялись на второй этаж. В центральном зале ресторана во все тяжкие свирепствовал ансамбль народных инструментов: четыре баяниста, три балалаечника и две сисясто-задастые бабы. За столиками пусто, лишь несколько иностранцев вздрагивали, когда бабы в сарафанах открывали рты в микрофон. Но зал с низкой эстрадой в глубине добротно уютный, в меру высокий, с отличной акустикой. Как раз то, что нам надо. Народные инструменталисты, одетые дореволюционными половыми, кончили терзать «Вниз по матушке по Волге» и пошли подкрепиться, Васька поднялся на эстраду, откинул с отодвинутого рояля чехол и помурлыкал по роялю.

Появился надутый, в меру упитанный метрдотель с лаковыми черными волосами и бровями толщиной в палец. Мы представились и поинтересовались, не согласится ли ресторанная дирекция поменять ансамбль в стиле а-ля-рюс на более культурную музыку. С глазами, полными гранитного равнодушия, метр ответил, что не согласится.

– Ресторан относится к системе Интуриста. Иностранцы любят народную музыку.

Улыбаясь, я смотрю в каменные глаза метра: «Согласится, согласится».

– Дрянь, а не народная, – бухнул Герман.

– Хоромы у вас что надо, но пустуют. Но с нашей музыкой зазвучат, шеф.

– Проходу не будет, – снова вылез Гера.

В гранитных глазах метра появилась трещина. Ну, ну…

– А ваша гоп-компания с баянами и балалайками скурвится, – сказал из-за рояля Васька.

У метра глуповато приоткрылись губы:

– Почему?

Васька барабанил одну ноту в верхней октаве.

– А им на роду написано скурвиться.

В глазах метра плавился гранит, пока не превратился в мягкую глину, из которой можно было лепить, что угодно,

– А состав у вас какой? – уже покладисто спросил он.

– Рояль, контрабас, он же гитара, ударник и труба одновременно с сакс-баритоном, – отвечаю я.

– И солистка. Негритянка-нимфа, – добавил Васька с окончательным аккордом.

– Потрясно! – дурацки восторженным голосом воскликнул метр, потирая неожиданно вспотевшие ладони. – Именно негритянку-нимфу нам и надо. Вмастили. Через пару дней утрясу ваш вопрос.

Утрясешь.

Удаляемся. Из дверей оборачиваюсь на метра. Он ошарашено переминался на месте, как человек, не понимающий, с какой стороны на него обрушилось нападение.

Через два дня приходим с инструментами. Обживаем эстраду. Герман приводит в порядок свою «кухню» – два барабана с педалью, штангу с тарелкой и колокольчиками. Васька настроил рояль – «На нем ломовики утиль возили». Штисс извлек из мягкого чехла контрабас – твердый пришлось выбросить на каком-то полустанке из-за гадкой рыбной вони.

Мы начали с «Грустно и меланхолично». Васька под вкрадчивый шепот германовских щеток в замедленно-грустном ритме повел изысканную мелодию. Штисс мягкими переборами струн контрабаса расставлял запятые и точки. В сознании возникло ощущение негромкого, сиреневого вечера осеннего засыпающего дня… Не договорив фразы, Васька передает ее гитаре. Докончив ее с ироническим оттенком, пародируя, Игорь затейливо варьирует тему, переводя ее в холодные тона босановы. И, повинуясь ему, Герман меняет ритм, заполняя неуловимые паузы звоном колокольчика. Да, за четыре года мы приблизились к мастерству. Для нас больше не существует «сопротивления материала» инструментов. Они стали для нас, как язык для человека. Но не для болтливого.

Смотрю в ресторанный зал, полупустой – слава богу, мужская и женская трепотня стихла. Все головы повернулись к нам. Слушают, а не танцуют. За крайним столиком у окна американцы подняли на нас удивленные взгляды – их всегда отличишь по непринужденно-уверенным манерам, не перепутаешь с нашим пиздежом и рукосуйством.

Вдоволь поигравши босанову, Штисс вскидывает ресницы на меня. Я беру сакс и негромко, упруго, вязко говорю, что думаю о «грусти и меланхолии». Кончаю на длинной хрипловатой ноте. Роза, поднявшись из-за столика у эстрады с микрофоном, шепчет в моей тональности с придыханием последнюю фразу:

– Блу-энд-сен-ти-мен-тел,

Наградили нас недоверчивыми аплодисментами. Верно, здесь никогда еще не слушали подобной музыки. Из-за стола американцев поднялся некто красно-рыжий в зеленом смокинге. Подходит и говорит на чисто русском: «Одна-другая рюмка вам не повредит».

– Повредит, сэр, – твердо отвечает Штисс. – Мы советские люди. – И кивает мне. – Ты иди.

Ладно, иду.

За их столиком рыжий с глазами опытной продувной бестии спрашивает, откуда мы берем репертуар. Отвечаю, что от Вильямса Кановера по передачам «Музыка США». Записываем на магнитофон и понравившиеся вещи заучиваем на слух. Рыжий прищурился: «А власти?» – Власти предпочитают не ходить по кабакам, отвечаю. «За инакослушание и воспроизведение могут последовать санкции» – настойчиво не отставал рыжий. Я улыбаюсь: «В лес ходить, волков бояться…» Рыжий перевел на английский. Янки рассмеялись громким американским смехом. Рыжий поднял над красной головой палец:

«У вас… перед всяким словом “инако” висит кирпич. Стоп!».

Я пожимаю плечами. Что я мог ответить?

Пожилой, седой не в меру американец с влажно алкогольными пятнами на лице сказал тост за наш квинтет, который составил бы честь джазменам любого ночного клуба – а он, черт подери, знает толк в ночных клубах. Я за тост поблагодарил, но от выпивки отказался. Не пью на работе. Рыжего звали Леви Фридман. Так состоялось наше знакомство.

По Москве кругами пошел слух, что в «Национале» играют «стиляги» с настоящей черной певичкой. От вечера к вечеру прибавлялась публика. На нас ходили юнцы и девицы, желавшие получить от жизни больше, чем имели, хотя бы на слух, музыканты и любители музыки, хотевшие послушать и понять известные мелодии. К семи часам к дверям не протолкнуться. На дверях появлялась безнадежная табличка: «Свободных мест нет». Они и не освобождались до закрытия ресторана. Шли не жрать и выпить, а слушать, как на концерт. В прокуренном до плотной синевы зале мы играли за полночь, могли хоть до утра. Незабываемое громкое время!

Но счастье коротко. Повадился ходить ужинать в ресторацию толстомясый товарищ с депутатским значком на лацкане чугунного цвета пиджака. Обычно слуги народа останавливаются в «России», а этот откололся. С раннего вечера на его столик у стены ставилась табличка «Стол заказан». Он приходил к девяти часам и с презрительно-властным выражением на жирных губах ужинал борщом, карасем в сметане и водкой с пивом, пощуриваясь на нашу музыку с отвращением – не нравилось ему. Одним вечером, не перенеся моей трубы, он смял салфетку, бросил в недоеденного карася и стал пробираться к выходу, повелительно расталкивая слушателей, стоявших в проходе между рядами. В дверях обернулся и высоко помахал в нашу сторону поросшим черным мхом кулаком.

На другой день метр, озаботясь, позвал меня в кабинет и сказал, что депутат Верховного Совета тов. Сцепура, написал в его, метра, кабинете на нас телегу на депутатском бланке в отдел куль туры ЦК примерно такого содержания. Что в столице нашей родины Москве в гостинице «Националь» свили гнездо музыкальные уголовники, которые по вечерам и до глубокой ночи наигрывают антинародную западную музыку, и что, поддавшись враждебной антисоветской пропаганде, в гостиницу стала проникать масса нетрудового элемента и других тунеядцев разного пола, и что он, тов. Сцепура, требует… и так далее и так далее.

Мы не стали дожидаться событий, которые вызовет телега, и перебрались в другой кабак. С фонтаном в прохладном зале и зеленым высоким потолком.

Ступая между столиков «Националя», Иван Николаевич вспомнил один из вечеров, когда он поднялся на второй этаж на музыку, смутно звучавшую оттуда. Тогда он узнал, что его сын – джазовый музыкант. Воспоминания того вечера смыл голливудский образ двойника сына.

А, может быть, наоборот?

Двойник был подлинником?

А тогда в «Национале» был двойник?

Сын, подлинник, двойник… Что толку терзаться мыслями, на которые не в состоянии найти ответа? Реальность ли нереальность? Или нереальность – реальность?

Иван Николаевич чуть было не споткнулся о натертый паркет – у окна в скорбной позе сидела Настя.

«Стало быть, оперетта», – произнес он со счастливой обреченностью.

Перед ней стоял начатый графинчик коньяку и красная икра. Стало быть, выпивает и закусывает.

Он сел напротив. Настя продолжала смотреть безразличным взором на солнечную капель на улице. Налила в рюмку до краев, поднесла к полуоткрытым губам.

– Добрый день, Настя, – помешал ей Иван Николаевич. Она повернула лицо в анфас. «Опять этот дедуля», – вяло наплыла мысль. Залпом выпила рюмку, икрой не закусила.

– Одной пить неважно, – снова подал голос Иван.

По терракотовым губкам пробежала гримаса.

– Наоборот. По крайней мере, никто не пристанет. Не буду же я к себе приставать.

– С горя или с радости?

Она нечеткими пальцами налила себе еще.

– Из театра вышибли. На репетицию опоздала и на примерку тоже. Пятый прогул. И черт с ним. У меня день рождения. – Тронула мизинцем графин. – Хотите?

– Ну, что же… – В душе Ивана крепло решение. Повертел начатую рюмку. – А как дальше?

– В деревню, к тетке, в глушь, в этот… как его там… – С бесшабашностью воскликнула Настя. – Я воронежская. К коровам либо свиньям. Все, билет в кармане.

Она ощутила на себе уже знакомый его обжигающий нежный взгляд. Он не сводил глаз с ее твердой белой шеи, мягко выступающей из кругло покатых плеч. Решение в душе определилось в четкую мысль: «Не отпущу».

– Покажи билет, – тихо сказал он.

Она достала из сумочки синеватый продолговатый листочек. Он взял билет и под изумленным взглядом васильковых глаз порвал.

Продолжение


Comments are closed.

Версия для печати