andrey_mironov faryatyev

          Если есть что-то невозможное, то давайте это попробуем.

          Сергей Брин.

Можно ли фильмом петь славу, если его тягостно смотреть?

После титров (Фантазии Фарятьева), идущих в полной тишине на чёрном фоне, — первые кадры и звуки. Корявая игра на пианино мальчишескими пальцами, ободранными и смазанными зелёнкой. (Мальчику до лампочки эти уроки музыки и музыка вообще.) Впрочем, из-за общей замедленности неуверенного исполнения, печаль мелодии всё же доносится до зрителя. Потом – пейзаж (наверно, вид из окна комнаты, где идёт частный урок музыки). Он тоже не совершенно отвратный. Ну, осень. Листья облетели. Не всюду, правда. Туман. Но видно далеко. Даль даже прекрасна в своей туманности. Река, холмы на том берегу. Но ближе… Этот чёрный столб с проводами (так кадр не выбирает фотограф, позитивно относящийся к снимаемому)… Этот ералаш черепичных крыш, непонятно в каком порядке стоящих одноэтажных домов чуть не на первом плане… Подстать столбу какие-то, заводские, что ли, трубы подальше… На самом первом плане глухой дворовый забор, вместе с улицей спускающийся с крутого взгорка. Никакого ритма. Как нет ритма в игре мальчика. Впрочем, чирикают какие-то птицы. Наверно, воробьи. Объектив двинулся и обнаружил, что это за спускающаяся улица. На ней только тротуар. Грунтовый. Напротив домов и заборов то ли огороды, то ли пустырь. Страшных чёрных столбов оказывается спускающийся ряд. Но ни одного одинакового столба. То столб повыше, то пониже, то перевёрнутой буквой V. Нет ритма. Так называемая музыка продолжает тянуть нервы. Теперь комната. Ну, тёмная. Но свет в окно так и бьёт снопом. Зато Фарятьев сидит на стуле неестественно прямо. Не прикасаясь к спинке. Гость ненатурально значительно произносит имя учительницы:

«- Александра.

— Почему вы меня называете так торжественно? Зовите меня просто Шура.

— Шура?».

Обоим плевать, что идёт же урок…

Нет, ребята, всё не так, всё не так, ребята…

И так – две серии.

Потому что он её любит, а она его – нет. А ей 30 или под 30. И это давит на неё хуже, чем порой непереносимые Фарятьев, мать и сестра Шуры, от доброты души хотящих, чтоб она шла замуж за Фарятьева (ибо тот, — не имея, кстати, абсолютно никаких авансов, — сделал такой ляп, как предложение).

Тут всё – нелепость и неуместность. Ибо неестественность.

И – один пронзительный эпизод (потому что естественный: женщины любят ушами). Видно, инстинкт взял Фарятьева под своё крыло, и он, получив отказ на предложение выйти за него замуж, заговорил о невероятном. Шура заслушалась, и её вдруг потянуло к отвергнутому. И она сменила отказ согласием.

«- Я… открою вам… одну тайну. Дело в том, Александра, что и вы, и я, и все люди вообще, мы живём не на той планете. Мы инопланетяне, так сказать.

— Это иносказательно? Такая метафора?

— Нет. Это не метафора. Дело в том, что когда-то… очень давно… люди… из далёкого мира прилетели на эту планету. И остались здесь… по воле обстоятельств. А потом… родились наши предки. Потом мы.

— Ну я уже слышала эту теорию [отстранённым тоном. Но весь этот рассказ был начат под её музицирование за пианино; а кто-кто, она это умеет. Так что слова её режутся с музыкой. А музыка не режется с его словами.]. По-моему, это абсурд.

— Нет. Не абсурд.

— Павлик, ну какое имеет значение, как мы сюда попали? Раз уж попали, надо как-то устраиваться.

— Имеет [проникновенно, и весь гордо выпрямился]. Имеет значение. Поймите. [Почти шепотом, в контраст произносимому:] Ведь это главное! [И взгляд его уплыл вниз и вдаль, а лицо как бы просветлело.] Мы мучимся над мелкими, какими-то домашними проблемами; мы тратим наши мысли и чувства впустую. Мы… от рождения смотрим себе под ноги. Только под ноги! [Он заходил по комнате, почувствовав, наконец, себя свободно.] Нам с детства говорят, смотри себе под ноги, смотри не упади. Мы умираем, так и не поняв, зачем мы здесь… [Мама Шуры в кухне всё слышит и оцепенела.] А между тем где-то… глубоко в нас… живёт одно стремление. [У мамы начинают дрожать губы.] Туда! Ввысь! В тот далёкий мир! [А Фарятьев ходит, будто он один тут.] Откуда мы пришли. [Это звучит, как вопрос Шуре. И её игра показывает, что она создаёт музыкальное сопровождение этому ораторству — сопереживает.] Где живут такие люди, как мы. Мне кажется иногда, что они думают о нас. Вспомните! [Обращается он уже прямо к ней. И она полуоборачивается к нему, вся – задумчивое внимание.] У вас было такое ощущение [она впервые поднимает на него ожидающие, недоверчивые глаза], что кто-то жалеет вас и ждёт? [Она, как загипнотизированная, бросает пианино, опускает руки и полностью поворачивается к нему на вращающемся пуфе. Молча мотает головой, и, улыбаясь, отвечает]

— Не было [И – счастливое, мечтательное лицо.]. Меня… не ждут [И опускает вниз счастливые глаза. Врёт. Было. Он попал ей в сердце.].

— Не смейтесь. Не надо смеяться. [Её робкий взгляд на него выказывает доверие ему.]

— Нет, Павлик, вы не волнуйтесь, но… [Теперь она его жалеет.] мало ли всяких теорий.

— Есть одна [менторски настаивает он, и поднимает перст, отвернувшись от неё; то есть – как бы она ни возражала]… Только одна! Почему влюблённые смотрят на звёзды? [Оборачивается он к ней и, бахвалясь предстоящим железным доказательством, забрасывает руки назад.] Почему их так привлекает небо? И оно распахивается перед ними… как двери в бесконечный, незнакомый мир? Почему нам с детства снится чувство полёта, а к старости снится, что мы… падаем вниз. Стремительно падаем. [Убеждённо рубит он воздух, будто был уже стариком и знает.] Почему во сне мы разговариваем на языках, нам не известных, совершенно свободно; почему… мы явственно видим [женщинам не важно, что мы произносим; важна лишь энергетика; и мать в кухне покорена] удивительные ландшафты, строения, знакомые нам, но которых мы никогда не видели прежде? Почему?! А чувства… яркие… горячие [Это, пожалуй, полная правда для всех. И он уверенно расхаживает по комнате победителем], прекрасные, которые мы забываем днём [Ой, правда. И он знает, что все согласны. И машет рукой – про забывчивость. А чудная музыка мечты уже не из пианино, а из симфонического оркестра – музыка Шнитке…]

Вам случалось узнавать людей, которых вы никогда не видели прежде? [Он в ударе, потому что чувствует, что слушатели чувствуют его абсолютную правоту. Он свободен и ярко жестикулирует.] Узнавать, как давних знакомых. По движению… по запаху… А слова!.. Обращённые к нам, которых… никто не сказал… [А тут уже в метафизику он ударяется. И испуганно вытаращивает глаза на секунду. Мать в кухне сидит, покорённая.] Откуда они? – Они у нас в крови [шепчет он проникновенно].

Если бы… всего этого не было… Но за одну эту маленькую жизнь мы рождаемся и умираем десятки раз многих других людей. – Скажите, что это? Это фантазии? [И он изобразил людей, сплетничающих про него как про сумасшедшего.] Но они больше, чем целая жизнь. [Младшая дочка, в другую комнату изгнанная, задушенно рыдает… Она влюбилась в него! А много ли нужно? – Секунд хватает. Симфонический оркестр стихает.] Зачем же… мы убиваем их? [Шура смотрит на него глубоко взволнованная и вот-вот тоже заплачет. Однако то – доля секунды.]

— Нет, подождите, Павлик. [И делает руками так, когда хотят всё разорённое уладить.] Я… вас не совсем понимаю. [Она уходит глубоко в себя.] Вот если представить… Ну вообразить, что… это так, как вы говорите…

— Это так, Александра. Я в этом уверен. Уверен. Вы посмотрите на людей. Ну разве стали бы они так… обижать… так мучить друг друга, если бы они знали, об этом?! Если б он знали, что они – единое целое; если б они помнили… [А никакой музыки нет.]

— Неужели они не стали бы мучить, неужели бы всё было иначе? [Тихо говорит она в таянии от представления, что именно так бы и было.]

— Все наши несчастья кратковременны. Дети… наши внуки, наши правнуки, они… они поймут. Они бросят всё мелкое, поверьте. Они… Они будут любить друг друга.

— Все? [доверчиво спрашивает она.]

— Все. Я уверяю вас – все.

Саш. Я много работал. У меня есть очень стройная теория. Я утверждаю [очень гордо, а дальше — скороговоркой], что все наши болезни происходят от этого.

— Какие? Душевные? [Всё ещё доверчиво.]

— Неет. Душевные – это понятно. Физические.

Вы замечаете… вы замечаете, что человек болеет постоянно, от рождения до смерти. Это же неестественно. [И всё тишина, тишина – нет музыки.] Какой-нибудь муравей или крокодил живёт рядом, но он не подвержен таким странным, таким бесконечным болезням.

— Вы считаете, что это всё взаимосвязано?

— Безусловно. – Я систематически наблюдал и делал выводы. [Тут просто прокол. Он спустился с идеального в реальное. А тут мало делать выводы. Тут надо ещё проверять.] Я вам даже скажу больше. [Она смотрит на него и любя, и уже разлюбляя. А он не решается произнести. И зародился какой-то звенящий звук симфонического оркестра.] В последнее время мне было трудно работать, но я возьму себя в руки.

— Павлик, вы одержимый человек. Вы знает, я вам верю. [Но музыка – не счастья.]

— Спасибо. [Она смотрит с интересом, но она обманывается, что это другое – возможность любви.] Я оправдаю ваше доверие.

Пауза.

— Ну. Извините. Я много говорил. Мне уже давно пора уходить.

— Нет, не уходите [говорит эгоист в ней].

— Не уходить?

— Да, не уходите.

— Ну… Я не знаю… Вы мне ответили… [в смысле отказом на его предложение] Я понял. Я вам, наверное, в тягость.

— Нет [с кокетством в голосе]».

И дальше всё неизбежно ползёт в мещанство: он же интересный человек для интеллигентной женщины.

Но восторжествовать мещанству автор не даёт. Оно становится всё более и более непереносимым. И… появляется, как рояль в кустах, Бедхудов (бросивший было Сашу). За кадром. Не хочет входить в квартиру, и у него дрожат, мол, губы. Засватана девка всем хороша… И та бежит к нему без рассуждений.

Да здравствует демонизм?

Но кончается не её побегом, а нелепейшим приходом обречённого, хоть и ничего ещё не знающего (зато предчувствующего) Фарятьева в квартиру, где он поступает совершенно естественно – не замечает любви к нему некрасивой Любы, сестры Саши. И нелепость превращается в свою противоположность. Мальчик с ободранными и в зелёнке руками волшебным образом начинает играть хорошо и его поддерживает уже симфонический оркестр. – Мол, надо признать право каприза любви, и в этом состоит гармония. Смирись, мещанин, со своею серостью и будешь жить долго и по-своему счастливо.

А фильм – тяжёлый.

Этот всплеск позитива относительно благополучной ординарности в самом конце, эта тень гармонии в браке по расчёту с так называемым интересным человеком – всё это промещанство слишком мало по сравнению с тягомотиной всего фильма. Нудота так напрягает, как чеховское произведение. А Чехов-то напрягал во имя ницшеанства как спасения от мещанства. И не ницшеанства ли торжество было в демонстрации нам, зрителям, торжества банальности, что женщины любят ушами?

Но уж больно содержателен был тот говор Фарятьева. Слишком много задушевного вложил автор. Женщина, кстати сочинила пьесу, по которой сделано кино. Алла Соколова. Она откровенно посмеялась над влюбчивостью женщин в краснобаев. В самом апогее речи Фарятьева: «Обе двери чуть приоткрываются». Синхронно влюбились в Фарятьева мама и младшая дочь. В кино Авербах это разнёс во времени и в степени впечатлительности.

Скорее здесь, в кино, не ницшеанство, а тот случай, что идеал – в меру его осознанности автором – выражен в ораторском эпизоде «в лоб». И идеал – не ницшеанский (аристократический, элитарный), а противоположный (коллективистский): «– Они будут любить друг друга. – Все? – Все».

Правда, режиссёр отступил от пьесы в облике дочерей. Неёлова, играющая старшую, по-моему, если не красавица, то оригинально-красивая. Тогда как у Соколовой та «неопределенного возраста, неопределенной внешности». А Дурова в кино – здоровенная деваха-дурнушка, которой ничегошеньки в любви не светит на всю жизнь. Тогда как у Соколовой та «худенькая девушка лет шестнадцати», у которой всё может быть. И, значит, в пьесе обе подвержены соблазну ницшеанством: ахнуться в эту пропасть безоглядной любви. Ведь если ты не дурнушка, то…

А эта серость везде так напрягает…

Или не тосковал Авербах в 1979 году по ницшеанству, раз выбрал всё-таки пьесу с так определённо и пронзительно заявленным коллективизмом. Страна больна тоской от тотального отсутствия лучезарной мечты. Как чеховские три сестры безвольно всё мечтали о Москве, так и тут женщины, кроме Саши, мечтают о переезде. Но Саша – ницшеанка. Она своё счастье имела тут и опять заимела тут. А произведение всё равно тяжёлое впечатление оставляет. Так что если вынута воля из страны всей, а не только из остальных женщин произведения, и в том – беда? Воля вынута из страны, которая, казалось бы, идёт в неизведанное человечеством – в рай земной. Идёт, да давно заблудилась. И авторскому подсознанию «видно», как давно и как безнадёжно заблудилась: сумасшествием выглядит самодеятельная неординарность Фарятьева, какого-то исключения из правила, когда, казалось бы, в обществе строителей небывалого строя таких неординарностей можно было б ожидать больше. И ведь когда художник не выдерживает и даёт «в лоб» что-то от своей мечты? – Когда та слишком необычна. Горько: в обществе, якобы строящем коммунизм, диким выглядит тот, кто задастся целью внедрять элементы коммунизма в жизнь. Формальную бригаду коммунистического труда, ничего от коммунистического труда не содержащую, – пожалуйста. А вот задуматься, как, чтоб несчастливой любви не случалось – ты сумасшедший. А ведь если не ставить немыслимую цель, то и не будет ничего экстраординарного.

Само ж человечество произошло от невероятности. Суждено ж было бесшёрстным мутантам вымереть, раз они не могли не поддаваться внушению шерстистых немутантов, раз бесшёрстные не могли не отдавать своих бесшёрстных детей на съедение в уже умерщвлённом виде самими ими же и уготованном. И что ж вводило бесшёрстных в сомнамбулическое состояние? – Необычность жеста или звука, издаваемого шерстистым. А ведь мутанты – именно потому, что они мутанты – ещё похлеще необычность могли утворить. Но – нельзя. (Как в далёком этих мутантов будущем нельзя им – это осталось – имя бога произносить.) А ведь они были как раз склонны к передразниванию по сущности своей приматской. Но – нельзя. Ибо это необычное звучание есть принадлежность стада, МЫ. И в чём предъявляет себя это МЫ перед Я, частью МЫ? – В необычном звуке. Который и Я, часть МЫ, — Я это чувствует, — мог бы произнести. То есть этот звук – чем-то то же, что и Я… Существо.

И так родилось у внушаемых бесшёрстных мутантов идеальное. Оно их и спасло от вымирания (они сперва отделили идеальное от звука: нельзя произнести экстраординарное, а что если сделать его?! всем по очереди!.. один нацарапает… прямую линию, другой, третий, десятый… — это если и не парализует внушателя… а в то же время и звуковое «нельзя» не нарушено ж… и – ты как бы оказался свободен от внушателя… — И в итоге они от внушателей удрали …).

Идеальное, родившись, спасло, превратив заодно мутантов в людей. И не смогло ими стать забытым напрочь. Тем более что раз за разом спасало и спасало от новых бед. Вот так и закрепилось в принципе почтение к идеалистам. Как же было не тосковать хоть некоторым в СССР в глухие 70-е по идеальному – вот и появилась Алла Соколова:

«САША (задумавшись). Может быть, мы действительно откуда-то прилетели? Почему бы и нет?

Пауза.

Согласись, что Павел все-таки очень незаурядный человек».

Не могла не появиться Алла Соколова, раз так безнадёжно серы оказались дела в стране, заявившей себя светочем человечества.

Сейчас, через 40 лет, мы уже всей планетой – опять! – очертя голову мчимся к своему, человечества, концу… Как и перед своим зарождением… Мчимся к глобальной и многоразличной экологической катастрофе. С победившим коммунизм капитализмом во главе… Как тот Бедхудов победил Фарятьева.

Тоска.

2 января 2013 г.


Один отзыв на “Во славу идеализма”

  1. on 11 Фев 2015 at 8:42 пп Вадим

    Все бы хорошо, но после первого же абзаца дальше читать незачем. Не осень у Авербаха, а весна. Не река, а море — в Феодосии снимали. Какой анализ, если первые же — значимые — детали перевраны напрочь.

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: