Глава 2. Прощай, милая | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон


Архив: 'Глава 2. Прощай, милая'

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Иные недалекие люди (женщины в большинстве своем) могут, пожалуй, обозвать меня здесь подлецом. Помилуйте, да за что же? Что в том такого, что мне надоела жена? — ибо ведь именно так это можно назвать. А вы-то там что — неужто все на облаках витаете? Знаем-знаем мы ваши облака: ханжество и самообман — вот та мягкая перина, на которой вы себя баюкаете, досточтимый Иксион, — да еще держите в объятиях свою жену: вот это самое облако, эту вашу пуховую перину, вместо Юноны. Гордец вы и фантазер, давящийся своим самодовольством, — лучше бы уж вам совсем удавиться. Да нет, не удастся: спите спокойно, и — да не приснятся вам никакие кошмары. Пусть всегда осеняет вас ваша очаровательная недогадливость.

***

— Софья, ну успокойся — я действительно сегодня не могу (Не до нее мне сегодня, читатель). Ну давай послезавтра… ну, завтра… ну хорошо — я сегодня зайду, если ты так уж хочешь!
Ах, читатель, — все моя слабость! Отвык я от плачущих женщин. Но через несколько часов я буду сидеть у Софьи и люто злиться на нее.

Теперь, когда пишу, я прекрасно понимаю то, что, наверное, давно уже поняли вы: во многих отношениях Софья была довольно обычная современная женщина… «Так что ж ты тогда так безумно любил?» Что? — да ведь в том-то и сила любви, что она сваливается как тать в нощи — не разбираясь особенно, кто: красотка перед тобой или нет и что там у нее за душой. Нет, не думайте, что Софья была не красива или не интересна — скорей наоборот, но я, собственно предпочел бы, чтоб она, Софья Бурсапастори, теперь стала немного иной. Что-нибудь такое — с изюминкой…

Впрочем, ладно, — хватит уж мне исповедоваться и заголяться. Она любила Окуджаву, Высоцкого, Вивальди, пластинку под названием «Лютневая музыка» и т.д. Не то чтоб это было плохо, просто это меня уже раздражало — это модно и не требует особого усилия в понимании, что, пожалуй, изобличает не слишком взыскательный вкус.

Когда я сегодня, часа так в четыре, окажусь у Софьи, она мне поставит опять слушать эту лютневую музыку. Ничего не скажу — отличная музыка… «Зеленые рукавчики…» Кстати, о крутой непристойности подлинного (не современного) текста этой песенки свидетельствует нам Шекспир в «Виндзорских насмешницах». Так вот — я буду сидеть, слушать и люто злопыхать.

А надо вам знать, что у Софьи есть странная и, признаюсь, не слишком приятная мне привычка: после еды, когда, как известно, в межзубье у нас набивается пища, моя возлюбленная, вместо того чтобы взять откровенно, как это ведь делают многие, спичку или что-нибудь в том же роде, — взять и без всяких затей, натурально поковыряться в зубах, — вместо того наша Софья обычно берет один из своих чудных черных волос, натягивает его пальцами, наподобие струны (не вырывая из головы), и этой импровизированной зубочисткой прочищает свой рот. Волос после операции сам собой возвращается на место в густой темный лес зубочисток и снова годен к употреблению в надлежащий момент. Ничего особенного, конечно, — каждый выходит из положения, как ему угодно, — но вот передние волосы Софьи, после того как узнал я об этом ее удивительном свойстве, все казались мне что-то недостаточно чистыми.

Раньше-то я не хотел обращать на это внимание — старался не замечать и не замечал. А все-таки это всегда раздражало меня. И вот сегодня, сидя с ней за столом — невыспавшийся и раздраженный, вынужденный слушать ее лютневую музыку, — я увижу, как Софья опять возьмется за свое. Она натянет свой волос, как струнку, а я вдруг возьму и скажу:

— Не могла бы ты чистить свои зубы так, чтоб я этого не видел?

— Что? — И Софья покраснеет до корней волос, а потом опять разрыдается.

— Ну вот, — скажу я, — сперва сделаешь все, чтобы быть отвратной, а потом — в слезы. Поплачь-ка одна, голубушка, — я твой рев слушать не намерен.

И уйду — прощай, милая.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Провинциалки
Фото Бориса Савельева

Поговорим о самом интересном в половой жизни супругов — о семейном скандале. Многие стыдятся своих скандалов и стремятся не выносить сор из избы. Правильно, ибо интимность обычного супружеского совокупления — ничто в сравнении с интимностью ссоры, которая в норме и должна заканчиваться совокуплением. «Милые дерутся — только тешутся», — говорит русская пословица, и как глубоко неправы те, кто считает, что есть такие семьи, где нет скандалов. То есть, может, конечно, и есть, но это ненормальные, фиктивные семьи — несчастные люди с рыбьей кровью и скучающими лицами. Мерзость запустения!

Когда Марлинский рассказывал мне о том, как его бывшая жена метала в него сырые яйца, а он, бля, не мог увернуться, ибо позади стоял сервант, наполненный дорогим хрусталем… или — еще прелестный рассказ — та же добрая женщина забрасывала онемевшего супруга детскими какашками во время стирки белья их ребенка… или как она пыталась подчас сама выброситься с балкона, — когда мне такое рассказывают, я лишь понимающе покачиваю головой, ибо мне так знакомо все это. Ведь это значит только одно — то, что Марли был любим и сам хотел этих безобразий (как, вероятно, и вы тоже, читатель), — ах-ах, я ведь знаю, что, как только семейные эксцессы прекратились, эта парочка совершенно спокойно и мирно разошлась! И к тому же: мне стало известно, что теперь бывшая Марлинская со сладострастием забрасывает дерьмом кого-то другого, кого-то другого заставляет трепетать, свесившись с балкона, кому-то другому (не вам ли, читатель?) отдается после этих выворачивающих душу сцен.

Ибо истерика — это захватывающий спектакль, требующий виртуозного мастерства и высокого профессионализма от исполнителя, и если подойти к делу серьезно, можно написать настоящую «Поэтику истерики», разобрав в ней классические случаи, выделив завязку, развитие, узнавание, катарсис и т.д.

Сейчас надо сказать лишь одно: самая ответственная часть классической истерики — это катарсис (слезы), и кто умеет правильно к нему (или к ним) перейти, вовремя — главное вовремя! — выставить их, тот подлинно великий истереург. Тот, как в конце «Пира» доказывает Сократ (имея в виду, конечно, Ксантипу), может быть автором как хорошей комедии, так и хорошей трагедии, ибо — вы теперь не можете не согласиться с тем, что — драма есть хорошо поставленная, глубоко продуманная и тщательно управляемая истерия. Забвение этого привело наш театр к упадку, но, читая Софокла, Шекспира или Чехова, мы чувствует, что это так — и (или), если бы это было не так, Аристотель не имел бы ровно никаких оснований для своей «Поэтики». Как и с другой стороны: непонимание в нашем обществе основ «Поэтики» — есть всего лишь симптом упадка нашего театра, из которого, вы помните, я выскочил как ошпаренный в начале своего повествования.

Но театр — искусство бессмертное и живет оно в нас. Вот почему я предпочитаю быть зрителем семейных сцен или наблюдать себя — ведь подлинно великие артисты, подобно моей бывшей жене, живут в безвестности, хоть и играют от души. «Почему же тогда вы расстались? — спросит меня кто-нибудь, — почему вы расстались, если вы такой любитель театра?» А разве я вам не говорил уже? — в самом начале я говорил вам, невнимательный читатель, что я по своей природе зритель, а не актер; и хоть я могу, конечно, сыграть свою роль вполне пристойно, однако не имею склонности к постоянству. На этой почве, кстати, и было разыграно большинство наших семейных драм — пока мне это наконец не надоело. Согласитесь, игра в вечное возвращение есть самая скучная в мире игра — если уже осознал, что возвращение это действительно вечно. Тогда я сыграл другую пьесу и только выиграл от этого.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Нет, положительно я всем сегодня нужен: только успел преклонить голову и закрыть глаза — звонок! — Софья:

— Ты не зайдешь ко мне?

— Нет.

— Почему?

— А тебе вот не кажется, что у меня могут быть дела?

— А почему ты со мной так разговариваешь?

Магазин одежды

А почему она со мной так разговаривает? — разве я дал повод? — в конце концов, я просто не выношу этих семейных отношений — это ведь у меня уже было! — не выношу, да и женщина, переставшая быть тайной, загадкой, она становится лишним бременем. И то хорошо, что Софья довольно все-таки долго оставалась непонятной мне: я жил, погруженный в эту сладостную атмосферу таинственности, и был счастлив, я мог часами говорить с ней о чем угодно, и это не было в тягость, я обманывался и был тому рад. Ведь вот есть женщины — да что там: их большинство! — которые становятся скучными с первых же слов, другие — после первых объятий. Все они прозрачны, как весенние лужицы; через них перескакиваешь, не замочив ног, плюнув или бросив в их сомнительную глубину дымящийся окурок; с ними легко расставаться, потому что ничем ты с ними не связан. Но есть и такие: минуту с нею ты пробыл иль год — не важно — ты врастаешь в нее, подобно кряжистому дубу, и вот рвешь корни один за другим, корчуешь себя и все никак не можешь освободиться, выкорчеваться. Ничто не помогает: ни прямой уход, ни медленное расставание — она (твоя почва) держится за тебя, и кто в этом виноват? — ну конечно, ты сам, мой читатель, конечно, ты сам. И наступит момент, когда при случайной встрече тебе будет уже невыносимо смотреть в эти молящие преданные глаза, — ты уже ненавидишь то, что так беззаботно любил. Эти глаза, в них укор — да катись ты со своими укорами. А если в них требование? — ну чего же ты, спрашивается, можешь требовать? — чтоб я засох подле тебя? чтобы ты засохла со мною? — зачем это нам? Прощай, милая, и оставь по себе добрую память.

— А как я с тобой разговариваю? — спросил я, и тут Софья разрыдалась в трубку.

Вы думаете, мне не жалко ее? Жалко: ведь я ее любил и еще продолжал любить это милое, хоть и простое, существо. Я вовсе не хочу говорить о ней плохо, не хочу делать ей больно, но поймите: мне так уже тесно с ней! Ну и что, что она меня любит и я ее? — нельзя же все приносить в жертву неизвестно чему!

— Успокойся, Софья! — Но Софья рыдает неудержимо…

***

Разве не был уже я женат, дорогой друг читатель? — разве же я не могу похвастаться шрамами на груди?! — шрамами, оставленными серебряной вилкой, которую сжимала нежная ручка любящей супруги в тот момент, когда, подобно свирепой пантере, она, забыв обо всем, жаждала разорвать меня на клочки. Вообще каждая любовь оставляет метины. И не только на нашей душе, но — на теле…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Простившись с Ликой, я поехал домой — неплохо бы было немного поспать, но спать мне не дали. Только прилег, как раздался стук в дверь — на пороге стоял неизвестный мне молодой человек в светло-коричневом клетчатом пиджачке, мешковато болтающемся на худеньком тельце. Лица не припомню. Помню только — бесцветные сальные волосы его были тщательно приглажены, но все равно топорщились по бокам. Этакий вахлачок. Но он старательно расправлял свои плечики, — он так и вытягивался, чтоб казаться выше, солидней. И смотрел серьезно, с достоинством. Словом, во всем его облике сказывалась, что называется, беспочвенная претензия… Сразу было понятно: человечек ужасно как хочет смотреться прилично, но — увы! — нет никаких у него для этого средств. По такой физиономии, — подумалось мне, можно с точностью вычислить, сколько времени было потрачено им зря у зеркала в сокрушенно бесплодных попытках придать мало-мальски значительный вид… Видимость значительности… Тьфу, бедолага, — ну, бог шельму метит.

Впрочем, речь не о нем, а о Фал Палыче Бенедиктове, вдруг пожелавшем вступить здесь в игру. Дабы сообщить эту весть, он выслал посланца — как раз вот клетчатого человека в пиджачке. Содержимое пиджачка будет носить у нас имя Сверчок.

Припомни, читатель, дебют Бенедиктова в этом романе. Теперь же у нас начинается миттельшпиль:

— Я от Фал Палыча, — пискнул Сверчок. — Он зовет вас.

Сердце екнуло, ибо за клеткой Сверчка мне почудилась мрачная комната — низкий свод, полукружия окон и серые стены. Стол, скамья, полосатый матрац — вот и вся обстановка. На столе по-турецки сидел Бенедиктов, нацепив на толстый свой (как у попугая) нос сильные очки, подчеркивающие жабью природу его вытаращенных глаз. Уставившись в старую книгу, переплетенную в желтую кожу, он читал при тусклом свечении слабенькой лампочки, нависающей над его лысиной — над шрамом, превращенным сейчас в язву, вздутую пенистым гейзером гноя.

— Кто это там? — спросил он, продолжая читать.

— Отвечайте, — шепнул мне Сверчок.

Я молчал. Бенедиктов поднял лицо и стал молча в упор разглядывать меня, я же стоял и чувствовал себя так, будто стоял перед судом инквизиции, — внутренности шевелились, придавленные опустившейся диафрагмой, слегка подташнивало — недоставало только того, чтобы меня еще начали тут и пытать. Бенедиктов смотрел на меня через гнутые линзы очков с таким напряжением, что за лупами их у него накопились две крупные слезы и глаза потекли вместе с ними, скатилися вниз — на меня смотрели два черных провала, а в их пустоте копошились, роились, вились насекомые. Он открыл рот, и на страницы книги оттуда прыгнула серая жаба, потом еще и еще… Щеки его висели клочьями, язва расползлась во всю лысину — смердящая страшная язва. Тут раздался мерзостный хохот, от которого шерсть на мне стала вдруг дыбом, и пена пошла изо рта… Я прыгнул — в сторону! — выпуская когти… Бенедиктов вскочил, задел язвой лампочку — та зашипела и лопнула. Пасть его хлопнула, как гробовая доска, хохот тотчас прекратился, и в наступившей затем темной, густой тишине стало слышно жужжание мухи, слепо кружившей в поисках гнилостной язвы Фал Палыча. Он спрыгнул уже со стола и стоял весь спеленутый светом луны, заглянувшей в окно. Луна охватывала его голову наподобие нимба, и в тягчайшем молчании я наблюдал, как стремительно рубцуется эта ужасная язва.

Я почувствовал, как возвращаюсь в себя, и подумал, что это еще не конец. Но идти к Бенедиктову… нет, не надо, не стоит! — ни за что не пойду к этой твари. Я посмотрел на Сверчка — мелькнула мысль, что где-то, когда-то мы с ним уже говорили («Он зовет…» Он хочет со мной говорить?). Эта мысль привела меня окончательно в чувство, и я спросил:

— О чем же он хочет со мной говорить?

— Не знаю, но что передать? Вы придете?

Нет, ни за что не пойду — как у меня сердце-то ёкнуло сразу. поднялась диафрагма, как при падении. Было видение?! — опять мольба странника? И тут я вспомнил (подметил, сообразил), что каждый раз, как в мысли мои вторгался небесный посланник, вторжение это сопровождалось вот таким же взлетом моей диафрагмы — грудобрюшной преграды, читатель, — того самого органа, куда древние помещали нашу душу. Что за чушь! — ведь, насколько известно из мифов, подобное трепетание есть то, что сопровождало обычно явление божества, а тут…

Нынче утром я уже немало думал о своей божественности, о том, кто нам снит камни снов; о себе, о реальности, звездном скитальце… Резюме этих мыслей я использовал в качестве введения в третью часть своей повести. Я решил не бежать своего божественного признания, решил врезаться в самую гущу этой бредовой реальности… То есть — уже воспринял мнимый свой поединок с Фал Палычем как предупреждение странника: мольбу цивилизации — не иметь с Бенедиктовым дела. Но — вот как раз именно поэтому: потому, что она, как я счел, умоляла меня не ходить, я и сказал Сверчку, что я сегодня… пожалуй, зайду.

Однако почему все-таки диафрагма трепещет у меня, а не у моего поклонника? — и тут я понял (и все сразу стало на свои места), — я понял, что диафрагма поднимается (опускается?) как раз у него, у поклонника, когда он вступает со мною в контакт, а мне просто телепатически, вместе с его молитвой, передается эта дрожь его диафрагмы. Трепет души сопровождает молитвы, и поэтому я могу чуять и чую движения его души! Так вот, значит, как можно отличить божественный бред от обыкновенного; вот оно, значит, в чем дело! — ценное открытие. Я остался очень доволен и сказал:

— Передайте: обязательно зайду. Часов в пять-шесть вечера. Устроит?

— Конечно.

Продолжение