ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон - Part 2


Архив: 'ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ'

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Копиист

Отчасти способ, которым мне удалось зафиксировать поэтический бред неземной цивилизации, напоминал «автоматическое письмо» Андре Бретона: я марал бумагу… «исполнившись похвального безразличия к литературной значимости результатов». Однако, разница все же была. Я знал, кто мне шлет эти образы, они были осмыслены (хоть и не мной). Тщательно перемешивая свои мысли с мыслями Теофиля, я видел, погруженный в самодовольство, и думал: Наша современная литература — такая ерунда, что говорить о ней просто не приходится. Как ведь вот пишет настоящий писатель!? — он пишет так, что одним концом своего пера касается бумаги, а другим — созвездий. Так что пишутся одновременно как бы две книги — земная и небесная, — и рука, сжимающая такое перо (перун), уже становится крылом, опираясь на которое человек парит во вселенной, связывая воедино — спаривая! — небо и землю. Он как бы впервые творит небо и землю так, что вязь его почерка на бумаге разрешается в связанный текст на небесах.

Но пожалуй здесь скажут: «Да ведь это же просто на небесах водят вашим пером, водят вас за нос, а сами вы так только — точка опоры, соринка между этим небом и этой землей». Вы так думаете, читатель? — ну так вот что я вам на это отвечу: я так не считаю (не оскорбляйте моих кумиров), а если вы так считаете, так вы и есть эта точка опоры моего пера — хотя бы уже потому, что опираясь именно на вас (вас, читатель), я отвергаю ваше доморощенное измышление и, в придачу, вас самих вывожу за кон.

***
Понятно, что первые тексты, написанные звездным странником, были весьма архаичны и, подчас, даже просто безграмотны. Он писал о вселенной, которая, как бомба, разорвалась на куски, от своего собственного жара, и теперь разлетается в разные стороны.

Когда я, написав, перечитывал эту историю с бомбой, меня попеременно посещали следующие чувства: насмешливо–удовлетворенное превосходство маститого критика перед детским лепетом новичка (знакомое и самое обычное для нашего читателя чувство — сознайтесь, я прав), затем авторская гордость (это от Теофиля) и еще страх (тоже от него), — страх и любопытство: а что же скажут?

И в первую очередь я указал начинающему автору на то, что, описав разлетающуюся вселенную, он не выдумал пороха, ибо всякий школьник у нас знает, что галактики разлетаются в результате какого–то взрыва — что видно по смещению линий в красную область спектра, согласно эффекту Доплер–Физо. Звездный странник обиженно ответил, что все это ему известно не хуже, чем мне (в этом я ни минуты не сомневался), но что у него это все проведено в поэтическом смысле.

Я со злорадством отметил, что авторская его гордость задета и подумал: Увы! — эта высокоразвитая цивилизация подвержена тем же самым предрассудкам, что и мы. Конечно, все эти наши «Доплер–Физо» — всего только пережиток первобытных представлений о разрывании сородичами родового тотема, который и представлял всю их вселенную. Конечно, принесенный самому себе «в жертву» тотем должен «воскреснуть», и Теофиль не преминул что–то еще добавить о «выворачивающейся вселенной» и тому подобном… Это тоже понятно: «жизнь — смерть — воскресение» — древнейшая, как известно, мифологема, и вселенная–тотем должна возродиться, как Дионис, разорванный титанами, или зерно, упавшее в землю.

Пожалуй, мой поклонник держал перед глазами как раз проросшее зерно, когда писал о взорвавшейся вселенной. И совсем не важно, будут ли эти зерна разлетаться вечно, или по линиям неэвклидовой геометрии когда–то вновь соединяться вместе — здесь важно то, что звездный скиталец — увы! — мыслит теми же штампами, что и мы с вами, любезный читатель.

Кажется Теофиль оскорбился моей критикой и прекратил свои опыты в области космогонии.

***
Но зато продиктовал физический трактат, из которого я понял, что одинокий звездный странник мыслит все–таки совсем иначе, чем мы. Здесь интересно то, как можно основать науку и добиться известных результатов, опираясь на иной опыт, чем наш, — я бы сказал не эмпирию, но эссей.

Ведь в основе нашей науки лежит то, что нас много, — отсюда абстракция «однородности опыта» (нужно, чтобы ты, читатель, мог повторить мой опыт). Небесный скиталец совсем одинок — подобные абстракции в его положении были бы просто абсурдны (если бы даже он мог их создать). У него нет даже представления о пространстве и времени, которые появляются у нас от того, что нас много и мы размножаемся. Наше пространство ведь — пространство взаимодействия, а время — есть порождение… Если же не с кем взаимодействовать, откуда возьмется такое представление?

Эссей Теофиля основывается на единственном представлении, которое ему доступно — ему доступна стихия. Или, лучше: стихия стихии. Его опыт — это мысленное движение в стихии стихии — стихии тела, стихии огня, стихии любви. Он не встречает тел, но знает их, отмысливая от (примысливая к) стихии стихии — стихию тела (так же — стихию огня, стихию любви). Он не знает огня, но знает огненность; не знает опыта, но знает эссей; не знает любви, но знает ее стихию. Отсюда и все его ошибки.

Но как он может отмысливать, откуда берется у него то, что примысливают, и то, чем отмысливают? А очень просто, читатель, — от нас, богов. Каковы мы, таким он и будет. И каковы наши представления о любви, такой стихия любви и представляется нашему беспомощному поклоннику. Есть здесь одно очевидное противоречие, но оно, видит бог, немного поздней разрешится как–то само собой.

Впрочем, трактат Теофиля преследовал единственную цель: объяснить, почему он может осуществлять прямое взаимодействие только со мной. Дело в том, что по его стихийным расчетам выходило: по отношению к любому телу во вселенной он движется со скоростью света и только по отношению ко мне — покоится. Это явление он называет принципом герменевтического дуализма.

Больше ничего не хочу знать о твоей метафизике, Теофиль.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

У нас на земле кто–то заразил книги странной бациллой — она поселяется в книгах, и через несколько дней новенький том, превращается в кучу праха. Цены на книги сразу упали, букинистические магазины ломятся от книг, на черном рынке книги продаются на вес, по макулатурной цене. Люди мечутся, никто не хочет покупать книг, ибо бояться заразить бациллой свои библиотеки… И вот в такое–то время приношу я домой два тома только что вышедшей мифологической энциклопедии. Я с наслаждением развертываю эти тома, с головой ухожу в чтение. Как это кстати! — то, что мне когда–то приходилось открывать самому, прекрасно изложено здесь — все есть, не надо напрягаться и ломать голову — читай и возводи свои поступки к деяниям богов.

Кому это снится? Теофиль, ты что на меня напраслину–то возводишь? Ты что же не веришь в меня? Клянусь своим божьим мясом, читатель! — подобные вздорные мысли мне чужды. Подлец, Теофиль!

Читая эти тома и желая что–то проверить, я подхожу к полке и беру в руки Гомера, но он рассыпается пеплом в моих руках, и этот пепел медленно оседает на пол. Я трогаю пальцами другие корешки — Достоевский, Толстой, Шекспир, Гете — один за другим обращаются в парх. Тут я проснулся — от ужаса.

Да кто же проснулся–то? — ты, Теофиль? Однако, ведь это, возможно, пророческий сон, кому бы он там не приснился и кем.

Я сел за стол, закурил, взял ручку, чтобы работать. Надо было перевести одну бумагу — заключительный документ какого–то там советско–финского совещания — за хорошие деньги… Но мне не работалось. Из головы не шел Теофиль — боже, как он мне надел! Чиви! Вот я, — подумалось сразу во мне, и я ощутил смешанное чувство ужаса и благоговения. Поди ты (куда бы его послать?) туда (не знаю куда) и принеси (впрочем, сказки с такой подоплекой он, наверное, знает)… Не послать ли его к Фалу Палычу? НЕТ!!! (Я покрылся испариной). Вот что, Чиви, — продолжал я думать (от этой регламентации мысли можно сойти с ума!). — Вот что, милый мой Теофил (педофил, гермофил), ты не мог бы скрывать свои чувства, свои эмоции, свой страх божий, свою любовь? — пожалуйста, а–то ты мне напоминаешь собаку (я почувствовал обиду) — ну не обижайся, дурачок, просто мне твои изъявления уж слишком надоели.

Герма

Как же мы будем различать свои мысли? — ведь я чувствую только его приход (по опусканию своей диафрагмы), — а теперь как же быть, когда он постоянно при мне? — подумал я и ответил: — ничего, как–нибудь… Кстати! — о, великолепная идея! — ведь ты мог бы излагать свои мысли письменно и оставить меня в покое. Напиши священное писание — ведь нам обоим это будет полезно! Напиши, например, о том, как мы с тобой встретились, как ты творил всякие несправедливости, как богохульствовал, как пытался меня провести, обмануть, как Бенедиктов наслал на тебя порчу; напиши, как ты жил, пока мы с тобой не стакнулись, как ты влюбился в Лику Смирнову, как изнасиловал ее, как меня пытался убить, как зачал от меня младенца, как обращался с другими богами; наконец, напиши и откуда ты взялся (ведь я до сих пор этого не знаю), и как жил до меня (если жил), и какой у тебя мир, и что ты думаешь о людях, и как тебе удается внедряться к ним в душу; и еще, почему наш мир устроен так, а не иначе, а твой — иначе, чем наш, — все опиши, и пусть будет побольше пророчеств в твоих писаниях и поменьше сантиментов. И обо мне напиши — ничего не забудь, мой любезный чивилизаций.

Да как же писать? — как писать–то без тела?? Ничего, сумел же ты изнасиловать Лику, — подумал я, набрасывая ручкой на бумаге ее портрет, потом — портрет Софьи… О страсть вне всякой меры! Когда ты говоришь да, это нет. Когда нет, это нет. Но ты никогда не говоришь ни да, ни нет. Все богини и боги теряют головы, когда видят тебя, и крупно начинают сомневаться в своем собственном существовании. Особенно Аполлон. Я мыслю, говорит он тогда, я существую. Но ты угоняешь стадо его мыслей. И вот он преследует тебя и отдает тебе свою лиру. Только бы не сомневаться, ибо сомнение бога мучительно, и лишь ты один, сомневаясь, радуешься. Сомнение — твой воздух, ты дышишь им. Для других это огонь, он пожирает их. Ты живешь в этом огне, спаситель. Ты первый в моем слабом уме и теперь уже не ты посланец богов, но все они у тебя на посылках, владыка, ибо ты велик. Ты велик, о ужасный, которому уступают место в метро старики, женщины и беременные дети.

Что это? Никак гимн? Кому это? Мне? Конечно! Как трогательно, но почему так много несообразностей? Аполлон не отдает лиру Гермесу, но наоборот… И почему боги у меня на посылках? — это лесть. И что это, наконец, за «беременные дети»? Ты просто талант, Теофиль (я почувствовал его авторское тщеславие). Так что? — будем писать дальше? — Я взял перо на изготовку…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

По возвращении домой я подумал, что мне приснился сон. Когда? Какой сон, черт возьми? Кому приснился? Мне. Это ты, Теофиль? Я. И тебе снился сон? Да. Вот уж не думал… Ну как же, а тот очистительный сон в электричке? Да–да.

Я назвал небесную цивилизацию Теофилем потому, что после случая с Бенедиктовым любовь и преданность его перешли всякие границы. Он просто уже не давал мне прохода своими льстивыми мыслями, и последние несколько часов я постоянно пребывал в состоянии глубокого довольства собой.

***
Я безуспешно пытаюсь воссоздавать здесь не только события, но и тогдашнее свое ощущение этих событий, самого себя в те далекие времена, когда я общался с Ликой, Софьей, Теофилем, Бенедиктовым и другими. Сейчас–то я несколько более умудрен жизнью (в том числе и тем, что произошло тогда), тогда же я действовал, ибо жизнь требовала действия без размышлений. Она просто не оставляла им места. Я был ареной, теми подмостками, на которые выходил тот, кто имел со мной дело. Все эти мои загибы и самовосхваления, которые на этих страницах встречаются (моя самооценка, как видно, была очень высокой), они хоть и выглядят (когда посмотришь так, как я это показываю), — они хоть и выглядят весьма неприглядно, но ведь я не всегда мог смотреть на все это еще и снаружи, как ты теперь. Твоя точка зрения сейчас привилегированная, ибо я исповедуюсь: показываю тебе изнутри все как есть; но смотришь–то ты со стороны.

Теперь, когда я размышляю об этих событиях, мне кажется, что все могло быть иначе. Уже когда я научился отличать свои мысли от пришельцевых, я стал критичнее смотреть на свои поступки и на мысли, их сопровождающие, — я стал, если позволишь так выразиться, человечнее и добрей. И все же я слишком часто думал о себе восторженными мыслями неземной цивилизации.

Но вот что мне сейчас (когда пишу) приходит в голову: ведь сейчас со мной тоже происходят какие–то события, я общаюсь с людьми и даже, как вы видели, влюбляюсь. Это не может не влиять на то, что я пишу, и вполне может статься, что пишу–то я как раз не о тех события, не о себе тогда, но обо мне сейчас — о том, как повлияли те события на то, что происходит со мною теперь.

В таком случае, подлинным героем моей истории оказывается вот этот самый текст, который я сейчас пишу, — смотрите–ка, как он растет! — и даже (даже такое приходит в голову) он, этот текст, мог бы как–то повлиять на те, прошедшие, события. Оказаться судьбой, из будущего определяющей мои отношения со своими героями. И это он — мой текст, а не я — обращается к тебе по имени, читатель, — он, а не я, ибо я–то ведь знаю, что тебя еще нет, что ты только кажимость, что тебя еще надо создать (чем я сейчас и занимаюсь), сделать таким, каким ты и должен быть: внимательно читающим. А текст (мой герой) он растет и просто не может помыслить себя без читателя, потому что с его точки зрения: если читателя нет, не существует и текста.

Эти соображения многое оправдывают, не правда ли, читатель?

***
Так что там за сон?

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Смутно припоминаю, дорогой читатель, что сифилис (может быть, тебе это лучше известно) раньше лечили малярией. Дело в том, что бледные спирохеты не выдерживают высокой температуры, — вот изобретательные врачи и заражали сифилитика малярией. И таким образом, многих, говорят, излечивали.

Эта экзотическая идея не должна быть превратно понята, ибо наша медицина тоже вовсю ею пользуется. Я имею ввиду антибиотики. В самом названии их проглядывает намек на тотальное уничтожение жизни — ведь, принимая какой–нибудь пенициллин, мы вводим яд в свой организм, надеясь, что болезнетворные существа погибнут от него раньше, чем мы сами, — так обычно и получается. Но я никак не думаю, что малярийный плазмодий многим хуже пенициллина.

Да, кстати, ведь система наших наказаний основана на той же самой идее, и напрасны мнения тех, кто считает, что исправительные учреждения только еще больше портят преступников, — нет — прав Бенедиктов: подобное лечится подобным, и пока существуют ядовитые лекарства, будут существовать тюрьмы.

Но ведь лечат не только антибиотиками, и с преступностью борются не только при помощи тюрем. Вот и духовные недуги можно лечить аминазином и инсулиновыми шоками, а можно — состраданием. Мы с Бенедиктовым сыграли роль врачей неземной цивилизации. Две разные роли.

Советская милиция

***
Следует задуматься над глаголом врать. Как называется тот, кто врет? — задумывались вы над этим, читатель? Почему тот, кто треплет, трепач; тот, кто рвет — рвач; а тот, кто врет, — враль, но не врач? Я думаю, это у нас от благоговения перед медициной — точно так же мы каждого лекаря готовы назвать доктором, хотя ведь доктор это ученое звание, а не название профессии (в которой слишком мало осталось профетического). Нет, друзья мои, давайте будем справедливы и лжеца назовем врачом. Тем более, что даже в быту ложь — часто лекарство. Что же сказать о подлинном бытии, где ложь — необходимый конститутивный принцип (я имею ввиду Сатану).

Возвращаясь к доктору права Ф.П.Бенедиктову, должно заметить, что в ложном смысле он настоящий врач, ибо напустил паралогическую малярию на несчастную (уже и без того донельзя развращенную) цивилизацию. А ее болями мучился я — сострадал ей. В противоположность Фал Палычу я сострадал и стремился избавить себя от страданий. Я тоже врач — я навеял ей сон золотой… То есть, читатели, то, что приснилось мне в электричке на пути из Тучкова, — приснилось не мне, но снил как раз я… Я снил цивилизации исцеление и видел ее сон. Я врачевал ее этим сном. Вы ведь на собственном опыте знаете, что больному лучше спать, ибо болезнь уходит во сне.

Бенедиктов во сне остался недоволен моими действиями — еще бы! — ведь этот лыжник неколебимо стоит на своих ложных охранительных основаниях: он окостенел, застыл, неподвижен, неправ. Я понял, что именно здесь его слабость, и потому–то ему нужен я — подвижный эфир, вечно изменчивый ветер, живая капризность потока, бездумность волны. Он хочет ее усмирить, заковать в свои камни, запрятать в мешок, заставить работать — крутить жернова! — он хитрит со мной, словно бы с малым младенцем, этот завравшийся врач, — он думает, что я все делаю даром, как ветер, который не знает совсем, куда дует. Здесь он ошибается.

Конечно, законы сохранения не допускают ничего, делающегося даром, но ведь я и недаром сострадал бедному страннику — он очистился и исцелился.

Да неужели же кто–нибудь мог на минуту хотя бы подумать, что Гермес, бог рынка, обмена и плутней, мог бы сделать хоть что–нибудь как–нибудь даром? Ни за что! — ведь коренной его принцип: обмен, основанный на законе сохранения. Я только выгадал от того, что небесный скиталец переменился к лучшему.

Читатель, ты видишь, что мы схожи с Бенедиктовым, но Бенедиктов статичен, а я — сама динамика. И в конце концов я продинамил Фал Палыча!

А вот астральный бродяга отныне — да получит из рук моих имя себе: Теофиль.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Вот примерно такую напасть напустил на нашу цивилизацию Бенедиктов, и ее страдания вопили к небесам так, что я места себе не находил. Я ехал в электричке и старался успокоить себя тем, что страдания очищают, облагораживают душу (я имел ввиду свои страдания, читатель), но разве, говоря по совести, это может успокоить страждущего? Нет, дело не в этом, — говорил я себе, — но не мог понять — в чем. Тайные душевные недуги небесной цивилизации, может быть, и были тайной для нее, но не для меня же. Может быть, ее грехи как раз и надо было лечить таким способом, но какие же такие тайные грехи у меня? Может быть, страдания еще и спасут цивилизацию от ее мерзостей, но они доконают меня.

Я уснул и мне приснился сон, будто бы я, держа небесную цивилизацию за бороду (о, это был всего лишь зеленоликий тарелочник, но я–то знал, что он — вся цивилизация), — держа за бороду легкую, как пух, цивилизацию, я соскабливаю своим черепком зеленый гной с ее лица и обмываю ее язвы под струей холодной воды. Где–то рядом (я знаю) ходит злобный Бенедиктов, и я стараюсь скрыть от него облегченную цивилизацию (и то, что с ней делаю). Мне ужасно стыдно перед ним, когда он застает меня за этим делом и, размахнувшись, я запускаю в небо зеленого тарелочника, который, сверкнув смарагдовым метеором, теряется в гуще звезд средь млечного пути. Бенедиктов смотрит на меня злобно и говорит:

— Неплохо было бы тебя как–нибудь взять, ночью неожиданно разбудить, связать, вставить кляп в горло, да в плотный мешок тебя, да отвезти куда–нибудь в лес, да бросить там. Вот тогда, если тебя найдут, из тебя мог бы получиться человек. А иначе — вряд ли… слишком легок, насмешлив, изворотлив, умен. Только утеснение, ебть, раскрывает ухо.

И, сказав это, он встает на чрево свое, и уползает в чащу леса огромной зеленой змеей.

***
Поезд подходил к Москве, когда я проснулся. Был уже поздний вечер и город светился мертвенным (как будто его нарочно таким делают) светом фонарей. Все мои боли и зуды уже прекратились — я теперь вспоминал об этом как о чем–то таком, что давным давно быльем поросло. Мне не было никакого дела до страданий звездного странника, ибо они никак не касались меня.

Почему это так? Куда подевались страдания? Тогда, возвращаясь из Тучкова, я еще не знал, что своим сном врачую раны небесной цивилизации. Ведь и вообще–то своими снами (бог с нами) я питаю звездного странника (нам с вами ведь это известно, читатель?), а тот сон, что мне в электричке приснился, был совсем уж особый — целительный! — и хотя я тогда не придал ему этого смысла, он, фактически, вещал: цивилизаций мой — не бес какой–нибудь, пышущий злобой, но жалкое, в общем, и достаточно ограниченное своей небесностью создание. Неземное да еще и подверженное самым низменным страстям! Но кроме того, сон превращал его (это создание) совсем уже в нечто иное — преображал, освобождал от гнусных страстей. Страстей, которые Бенедиктов вывел на поверхность в явном качестве язв и страданий, а я соскоблил черепком своей боли и смыл прохладной водой сострадания.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Между тем мои страдания стали совсем уж невыносимы: к физическим болям прибавилась великая тоска, и смертный страх, как хищная птица, парил над непокрытой моей головой, широко распластав свои черные крылья. Это был критический миг моей жизни, ибо я понял, глядя в глаза Бенедиктова, что сейчас либо превращусь в какой–нибудь жалкий придаток: посох, кусок телеграфного провода, курьера, филолога, литературного критика, может быть — просто в Марлинского; либо же стану всем, согласно своей сокровенной природе.

Химический инвентарь

Читатель, возьми наперсток гнева, три наперстка страха, прибавь немного боли и четыре всхлипа. Тщательно разотри все это и прокали на медленном огне отчаяния. Получившийся порошок взболтай как следует в стакане желчи семимесячного поросенка и выпаривай на горячечном солнце полудня, пока на дне не останутся острые кристаллики. Раствори их в слезах и принимай в ночи новолуния натощак в час по чайной ложке. Это снадобье поможет тебе понять мое состояние в тот момент.

Я не хотел быть ничьим придатком и, в первую очередь, замолчал. Боль была нестерпима, но из моей гортани не вырвался ни один звук. Глядя в глаза Бенедиктову, я встал, отбросил далеко от себя глиняный черепок и пошел по лесу в сторону железной дороги.

В голове моей вился бессвязный рой расхристанных мыслей небесной цивилизации: она умоляла, требовала, угрожала, неистовствовала — это было безумие больного организма, который не приемлет страдания, страшится его и уже не верит, что болезнь уйдет.

Что за болезнь там была, я не знаю. Конечно, не проказа! Насчет проказы Бенедиктов, наверно, ляпнул для красного словца, на самом же деле речь шла о каком–нибудь органическом расстройстве, вроде рака или трофической язвы, — о поражении, которое точило цивилизацию, как червь, изнутри, не оставляя бедняге никаких надежд на исцеление.

Звездный скиталец болел, а я страдал его болью и не знал, как облегчить эти страдания. Вскоре, однако, я понял, что болезнь эта сидит в самой сердцевине злосчастного моего почитателя, ибо для небесного существа болезнь это что–то вроде нашей лжи, — скорее, это невозможность отличить истину от лжи.

Как объяснить это читателю? Природа цивилизации (как и человека) скорее всего такова, что она (цивилизация) управляет собой при помощи какого–нибудь координирующего органа, который получает сведения о состоянии всего организма и, перерабатывая их, корректирует его (организма) деятельность. Но если этот координирующий орган сам плохо работает, то есть лжет о себе?.. Смотрите: ведь если он отдает приказание, а оно оказывается неправильным, то вместе с этим приказанием он сообщает о себе дополнительно: «я лгу» (он этого может и не говорить, но сам факт отдачи ложного приказания, когда предполагается, что оно должно быть только истинным, автоматически привносит это «я лгу»), — так вот, если он сам (этот высший орган) плохо работает, подчиненные начинают гадать каждый раз: «если это истинно, то это ложь; а если это ложь, то это истинно», — гадать, конечно, в отношении этого органа (он сказал свое: «я лгу», а правда ли он лжет и что говорит, мы гадаем).

Что же касается самого приказа, то он не выполняется, а обсуждается, ибо главное внимание обращено уже только на то, здоров ли координирующий орган? Если здоров, то болен, ибо зачем же здоровому прикидываться больным; а если болен, то еще здоров, потому что, несмотря на болезнь, предупреждает о ней. И начинается чехарда: никто не слушает приказов; разрастаются какие–то ткани, ничем не сдерживаемые в своем росте; какие–то отмирают; идет самопроизвольная перестройка организма… И организм страдает от собственного безобразия, но ничего не может поделать с собой.

Вот примерно такую напасть напустил на нашу цивилизацию Бенедиктов…

Продолжение

Глава 6. Проказа

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

— Стоит только тебе протянуть длань свою и коснуться его, — сказал Бенедиктов, — как от его гордыни ничего не останется.

Я плохо понял и переспросил:

— Длань?

— Конечно! — возьми его и отдай мне в руки: он исправится.

— Ах, что ты с ним можешь сделать?

— Для начала поражу проказой. — И Бенедиктов колупнул ногтем свою язву, обмакнув палец в мутное молочко гноя. — Вот! — растер он гной в своих ладонях.

Тут, помимо отвращения, я почувствовал безотчетный ужас — сердце зашлось! — такой ужас, будто это меня заражают проказой.

— Стой! — вырвалось у меня как–то само собой, — стой!

— Уже поздно.

Что, собственно, такого произошло? — думал я, — так ли уж велик этот грех? Конечно, грех велик, но надо же быть милосердным. Подумай, к тому же, — говорил я себе, — разве любовь небесной цивилизации к Лике Смирновой можно счесть преступлением? Где тот закон, по которому небесным странникам запрещено любить дочерей человеческих? Кто установил нормы поведения астральных существ в их отношениях с земными девочками? И что было бы, если б на месте Лики Смирновой оказалась, например, Марина Стефановна — зрелая женщина, жрица любви? Небесный скиталец не виноват, не виноват я в том, что не знал, как сдержать эту страсть, и, выходит, весь грех только в том, что согрешило существо неземное.

Я забыл обо всех преступлениях жестоковыйного поклонника, — преступлениях против меня! — о его наглых провокациях, вмешательствах в мои дела. В душе моей осталось только безмерное сострадание к этому падшему созданию. Было тошно. Я испытывал в тот момент страшную ломоту в своих костях и зуд в коже моей, и не было никакого выхода для меня из тупика этих страданий. Тогда я сел среди пепелища костра, оставленного туристами, и взял глиняный черепок, чтобы скрести им себя. А Бенедиктов хохотал:

— Что, ебть, плохо тебе приходится от твоих почитателей — а?

Будь проклят тот день, когда я был створен, когда я родился и был зачат, и да обратится в ничто миг, в котором я стал божеством. Что сделал я? Что сделал он? Зачем заставлять его так страдать?

А зачем насильничал? — приговаривал Бенедиктов, — зачем вмешивался в божьи дела?

— Но может быть, это просто неловкость, может он иначе и не умеет? — вырвалось из меня, как из репродуктора.

— Впредь пусть будет тебе это наукой.

— Но что произошло?

— Ты взвешен на весах и найден слишком легким.

Тут только понял я, что небесная цивилизация через меня умоляла Бенедиктова помиловать ее, а Бенедиктов отвечал ей — через меня же.

Ах, Гермес, Гермес, вестник богов, великий толмач и искусный истолкователь, да неужели тебе уготована столь незавидная доля в общей судьбе богов и людей!?! — ты, хитрец, кознодей, мошенник и плут, попался в силки грязного Бенедиктова и астрального проходимца… Вот и сиди теперь в этой ловчей яме, не имея ни сил, ни возможности выбраться!

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Тропинка через лес. Фото Евгения Марлинского

Мы шли тропинкой через лес — как раз по тем местам, где совсем недавно я познакомился со своим звездным соперником.

— Послушай, — сказал Бенедиктов, — в том деле, которое мы задумали, нам надо быть совершенно открытыми друг перед другом. Ты же сам говорил…

Во как запел, — подумал я. Но в общем, мне это на руку — ведь таким образом (играя в откровенность) я мог бы помаленьку прибрать его к рукам, стряхнуть с себя эту прямо какую-то магическую власть, окончательно снова стать самим собой. А-то ведь (скажу прямо, читатель), — я все равно постоянно чувствовал себя рядом с ним не в своей тарелке. И еще скажу: даже брелоком тем я заинтересовался потому, что хотел сбить спесь с Бенедиктова, — не думаете же вы, что я детектив-любитель с негаснущими пионерскими кострами в бэксайте? Но я чувствовал, что голыми руками Бенедиктова не возьмешь — надо будет пожертвовать чем–то серьезным, — чувствовал это и прикидывал, что же можно будет ему такое рассказать?

Бенедиктов достал трубку, набил ее, раскурил. Принадлежности для чистки трубки болтались у него все на том же брелоке.

— Все–таки откуда это у тебя? — спросил я.

Он пыхнул трубкой, посмотрел на меня исподлобья сквозь дым, выдержал паузу, как бы не слыша вопроса, а потом вдруг вместо ответа спросил:

— Ты давно виделся с Ликой?

— Что?!?

— Нет, ничего — просто спросил. А что это тебя так волнует? — с самым невинным видом спросил Бенедиктов, — боишься соперников, ебть?

Мне уже больше не хотелось говорить на тему о брелоке — Фал Палыч был достаточно откровенен со мной. Он опять переигрывал меня по всем статьям. Вот черт побери!

— А ты, чем чертыхаться, лучше бы взял, да и наказал его.

— Кого?

И тут я допустил ошибку. Вместо того, чтобы плюнуть в морду мерзкому шантажисту, вместо того, чтобы уйти и никогда его больше не видеть, я взял да и рассказал о неземной цивилизации. Почти все рассказал ему — понимаешь, читатель? Это было какое–то затмение в моем уме — безумие! Раньше я никому ничего не рассказывал об этом, таил в себе по вполне понятным причинам и вот — доверился грязному Бенедиктову! Тому, кому доверять уж никак нельзя было…

Почему я все–таки сделал это? Ну, во–первых, потому, что думал: он и так уже все знает (ведь он намекал мне на это), а раз так, — решил я, — можно сказать ему кое–что (я не все ему рассказал, но только о безобразиях моего звездного поклонника), — сказать, откупиться от него этим, показать, что я играю в открытую, угадать, следя во время рассказа за его лицом, что же он все–таки знает и откуда. Ведь я чувствовал его власть над собой (не забывай этого, читатель), и хотел эту власть сбросить, освободиться от нее, хотя бы и таким способом. Может быть даже, я надеялся испугать Бенедиктова, стоящей за мной силой — черт его знает? — может, хотел, чтоб он думал, что я сумасшедший? Не берусь решать, что мной тогда двигало, но на его намек — что он, мол, имеет отношение к убийству Смирнова, — я весь, как младенец, раскрылся, и это было вопиющей глупостью. Каким–то гипнозом только я могу это все объяснить.

Бенедиктов слушал молча, попыхивал трубкой, ни единого движения души не отражало его мерзкое лицо — оно было неподвижно, и я продолжал говорить как бы в пустоту, все больше сознавая мучительную глупость происходящего, все больше ужасаясь тому, что делаю, и вдруг остановился на полуслове.

— Да, интересно, — сказал он, и тут я подумал, что теперь окончательно уже попался на крючок, что он ничего не знал, что все эти недомолвки и намеки были лишь блефом с его стороны. И пока я дергался в сетях этих мыслей, Бенедиктов неторопливо выбил свою трубку, положил ее в карман, откашлялся… Потом медленно и торжественно заговорил:

— Стоит только тебе протянуть длань свою и коснуться его…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Скорей всего ты уже думал над тем, дорогой мой читатель, что, собственно, в русском языке — в его, так сказать, экспрессивном срезе — означает самое ходовое, самое емкое, самое крепкое и коренное словосочетание, — словосочетание, которое в звучащем своем аспекте от частого употребления (совсем как графитовый грифель карандаша) стирается до едва различимой аббревиатуры «ЕБТЬ»; но зато в своем подлинном глубинном бытии стоит твердо, как в короне бриллиант, играющий всеми гранями своего смысла под лучами света, падающего на него от каждого нашего прикосновения к этой нетленной святыне.

Когда мы подчас в сердцах вдруг воскликнем: «еб твою мать!» — это звучит почти как заклинание. Нет, ты только прислушайся, брат мой, — «ЕБ ТВОЮ МАТЬ!!!» Речь здесь идет, конечно, не о какой–то конкретной матери, а о чем–то другом: о чем–то значительно большем и более значительном. О чем же? Быть может, некий намек нам даст тот факт, что считается неприличным ругаться при женщинах. И женщинам (по крайности так было раньше)! Почему?

Дело вовсе не в том, что такого рода выражения как–то особенно неприличны — нет! — они просто сакральны, а сакральное, как известно, — всегда табу, ибо оно оскверняет. Вот потому–то матерщина и называется сквернословием. И еще: о матерщиннике говорят, что он выражается. И действительно, читатель, в матерщине выражается, проявляется, выходит наружу из глубины та религиозная сущность, которую я все никак не решаюсь назвать. Не решаюсь, но постоянно пробую: ведь то выражение, которое мы сейчас разбираем, — еб твою мать! — есть матерщина по преимуществу. По нему матерщина и называется матерщиной, а раз так — в матерщине выражается для нас ушедшая в недра народа религия Ебаной Матери Сырой Земли.

***
Когда я вошел в дом, возникло некоторое замешательство — оба они замолчали, видимо не хотели, чтоб я слышал их разговор. Хотя что ж тут такого? — ничего особенного я не услышал, разве что до моего прихода они обсуждали что–нибудь, что не должно было коснуться моих ушей? Странно. Марлинский прятал глаза, а Бенедиктов с безразличным видом помешивал ложечкой чай. Двуличная тварь! — только что предлагал мне сделаться «отцом всех лыжников» (то есть, фактически, утвердить новый закон) и вот уже пожалуйста — проповедует Марлинскому свои охранительные принципы, нерушимость и твердость вечных железных законов — диалектик! Не то чтобы я не понимал его (чего уж тут — логически все верно), — но, согласитесь, одно дело формальная диалектика и совсем другое, когда с ней вдруг сталкиваешься на практике: трудно дышать из–за дурного духа в этом загнивающем в себе болоте, все течет, переливаясь из одного в другое, нет границ, ни одна вещь не является сама собой, но всякая означает все что угодно, не исключая себя. Поэтому можно говорить все, что хочешь, — не ошибешься! — ибо ошибиться можно только там, где есть твердые границы, установленные законом противоречия. Впрочем, там, где есть эти границы, нет жизни; а где нет жизни, там царствует смерть — эта нелепая ошибка жизни, возжаждавшей истины.

Итак, мертвец — тот, кто совершил ошибку. Истина — это смерть. И я подумал, что Бенедиктов подталкивает, пытается вывести нас на путь истины, меня и Марлинского — обоих по-разному, — пытается нас обмануть, сам оставаясь в тени своего тухлого болота. Змей–искуситель, искушающий истиной, ты ошибёшься по крайней мере во мне.

Короче говоря, мне было неприятно, что для меня у Бенедиктова были заготовлены одни слова, а для Марлинского — совсем другие. Но пусть это даже будут одни и те же слова, пусть даже он нам говорил одно и то же — тем более неприятно. И в конце концов Фал Палыч отлично понял, что мне это будет неприятно: он замолчал, помешивая ложечкой в стакане свой остывший чай. Оставим это.

— Наговорились? — спросил я.

— Да, вполне.

— Ну так пора — как раз успеем на Гагаринскую электричку. Не провожай нас, Марли.

— Так мы еще увидимся, — сказал Бенедиктов. — Пока.

— Пока.

— Пока…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Когда я вернулся к дому, из открытого окна слышался следующий разговор:

— А ты подай на них в суд, — говорил Бенедиктов. — А–то и вообще на все государство, ведь вишь как оно тебя угнетает.

— Вам все смех, — возражал Марли, — но мне–то как быть все–таки?

— Подай в суд, я говорю, — мы тебя поддержим. Я сам тебя, ебть, поддержу, я буду тебя защищать.

— Да ну, пл… вас.

— Вот видишь?! — значит чувствуешь за собой вину. Если б не чувствовал, не боялся бы. А бояться нечего — у нас есть конституция. Только никто не пользуется своими правами. И все пренебрегают обязанностями. Ты виноват уже потому, что пренебрегаешь своей обязанностью подать в суд, когда видишь несправедливость. Государство тебя ущемляет, значит ты обязан судиться с ним.

— Засудят, бля.

— Не засудят! Главное правильно повести дело. У нас ведь никто не может правильно за это взяться, все только пишут пашквильные книжонки, а дела ебти не разумеют. Суд — великая вещь. Осколок демократии! Там и прокурор, и защитник, и судья, и заседатели… Если что–нибудь и можно у нас изменить, то только законным порядком, через суд! Надо, чтобы все недовольные судились с государством — это и будет демократия. Написать пашквильную книжонку всякий сумеет, ты попробуй выиграть дело у государства и проследи, чтобы все было законно. Беззаконие творить каждый может, а вот до демократии еще не доросли. Какая может быть демократия, если не умеют применять законов?.. да и не знают их? Ты думаешь, демократия это Новгородское вече, где властвуют глотка и кулак? — нет, еб–ть, — демократия это Афинская агора, а там люди говорят и рассуждают разумно. Попробуй заменить вече агорой — вот ты! — ты первый (кто–то ведь должен это сделать первым). Ты имеешь на это право. Сделай почин. Ты обязан его сделать! Ибо — если не ты, то кто же? Кто оформит бесформенное вече, превратив его в форум законности? Надеяться не на кого — ты можешь, значит должен. Ну, решайся же! Не жди — добрый дядя не придет. Не надо быть адвентистом седьмого дня — в воскресенье ведь все отдыхают. Надеяться не на кого! Только ты сам можешь помочь…

— Да вы что это, — перебил Марлинский, — серьезно?

— Вот человек! ну нар–род! — нажимая на «р», заорал Бенедиктов. — Да ты что же думаешь? Ты думаешь к человеческим чувствам, что ли, взывать? Ну взывай, вчини им иск — все тебе, конечно, посочувствуют, а потом и разойдутся с миром… и ты останешься в дураках. К закону надо взывать. К закону — к формальностям, понимаешь? — к тому, что ты так презираешь, еб твою мать, а не к человеческим чувствам, которые сегодня одни, а завтра уже совсем другие.

— Нет–нет, так нельзя, — сказал убежденно Марлинский, — засудят.

— Правильно тебя в Кащенку–то посадили, — проворчал Бенедиктов, — да только ты и оттуда сбежал… интеллигент сраный.

Конечно, Марли уже попал под влияние Бенедиктова, как он попадал и под всякое влияние, но уразуметь, что можно судиться с государством, он был не в состоянии: государство в качестве ответчика просто не укладывалось в его голове — это было видно. К тому же выражение «интеллигент сраный» произвело некоторое оскорбляющее действие, и он, приосанившись, сказал:

— Я, бл, не давал вам повода…

— А я его, ебть, и не брал, — ответил Бенедиктов и добавил: — Ладно, извини, не ерепенься — защитник прав.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

— Деревня, бля, скучал Евгений, была прелестный уголок, — смеясь, сказал Марлинский. Он поправился за эти дни.

— Это да, — ответил я, оглядываясь. — Вот только ты не тот Евгений.

— А какой?

— Да из «Медного всадника»…

— Все равно «лишний» человек — парировал он обиженно и пошел ставить чайник.

— Ты с ним не церемонишься, — сказал Бенедиктов, — а мне он симпатичен. Несчастный малый.

Вернулся Марли.

— Как же вы здесь один, Женя? — начал Фал Палыч вкрадчиво.

— Пока у меня есть мое воображение и здорова правая рука, мне женщины не нужны, — отрапортовался Марлинский — как истый писатель.

Рука! Мы с Бенедиктовым переглянулись. Я сказал:

— Забыл прошлый раз спросить: тебе вещи-то передали?

— Да, спасибо…

Арифмометр, счетный прибор

***

Далее я объяснил Марлинскому, что Бенедиктов юрист и может быть ему полезен. Они стали выяснять отношения, а я пошел прогуляться. На дорожку Марли сунул мне отпечатанные листки.

— Моя эстетическая программа. На днях написал. Манифест, бл — ознакомься, разберись.

Эстетическая программа была весьма автобиографична — чувствовалось, что написана она уже после погромного разбора первых трех глав несчастного романа Марлинского.

«Я боюсь провести свою жизнь, — писал, например, расстроенный автор, — за описаниями, как человек встает, куда–то идет, что–то видит, что–то говорит, решает проблемы по типу «быть — не быть» на уровне засорившегося унитаза, снимает трусики с женщины и говорит ей «я тебя люблю»… Когда же инертному сознанию (мышлению) надоест такое искусство? И такое творчество? Да и сколько, в конце концов, можно забавляться кубиками?.. Он подумал: «еще не вечер…» Глубокая мысль, что говорить. Но я сказал бы спасибо тому, кто показал бы, как человек не думает».

Ай да Марли! — не думал я, что ты на такое способен. Вот спасибо, старик, — ты всем показал, как не думают. Может быть, все–таки он сумасшедший? — не думал, а размышлял я, глазами пробегая этот эстетико–биографический документик далее. — Или у него запор? Что это он все об этих унитазах — «быть или не быть» — бред! — «Опусти раскрытую ладонь в свою душу, в тело (курсив мой. — Г.) и черпай пригоршнями то (Г.), чего в тебе не было (выделено Марлинским). Дело не в том, чтобы изучать «жизнь» и «характеры», все есть в каждом человеке. Достаточно освоить себя, чтобы дела хватило на десяток жизней». Ну, этот текст не требует комментариев, читатель, — несварение желудка на почве безумия (неусвоение). Но неисчерпаема же жопа Марлинского: обитель остриц, аскарид, солитеров — чудовищ больной преисподней…

Я перевернул страницу — чтобы посмотреть начало: «Тень на тени и ужас на ужасе… — хорошее начало! — Геометрическое древо жизни лежит в плоскости, где пересекаются силовые линии судеб. — И образ какой сильный: совсем, бля, Марлинский! — Я ничего не понимаю в закономерностях этих пересечений, — и откровенность, читатели, беспримерная! — вижу только результаты, порой поразительные, — представь: и я тоже вижу, Марли, — как идешь на ощупь, вслепую шаря по стенам руками, — все та же рукоблудная цитата! — или ловишь едва ощутимый пульс растекающихся зловонными лужицами дней, — в этом весь мой засранец Марли, хотя образы, конечно, уворованные, — где есть своя гамма цветов, гамма созвучий, метафизический код и ключ, за которым идти миллиарды минут… «— ай–я–яй, как далеко. Не поленимся подсчитать: в году 525600 минут, значит миллиард минут составляет почти двести лет — во загнул! — это же никакой человеческой жизни не хватит (на десяток тут жизней замах) и это, наверняка, — против критиков, которым не нравится хождение по бульварам. Молодчина Евгений! Вот ход! — прямо скажем: метафизический. И здесь же ключ ко всему, что у него дальше написано: «Было возможно событие. Но сейчас — нет события. И главное — никак не красота, не гармония, не объяснение…» — и так далее, читатель. Дальше совсем непонятно: какой–то «учитель» режет малых детей–несмышленышей и кормит их мясом собак», — какая жестокость! — детям нужна телятина, а не собачина. «Все на продажу — вот символ и суть времен, в котором ничего не случилось». О, это понятно: у нас ведь писатель — учитель… но смотрите: и этот прыщаволикий косноязычный сукин кот — тоже удумал чему–то учить. Эка рохля!

«Новая литература (ненавистное и проклятое слово!!!) не развлекательная, не сюжетная, не идейная, не красивая, не гармоничная (ни о каком Ренессансе не может быть разговора), не зеркало жизни, не инженерия человеческих душ, не весь этот бессмысленный набор штампов, свидетельствующий о скудоумии наших «классиков», не умножение галереи «литературных типов», не бытописательство, но РАСПАД И УЖАС одинокого человека, беззащитного человека в огромном, чуждом мире вещей, понятий, слов, идей»… — и так далее, читатель, разберись сам, если сможешь. Ведь вроде он у кого–то списывает, ноет с чужого голоса, но преображает это почти до неузнаваемости — безбожно фальшивит, и вот уже совершенно непонятно, что он хочет сказать своим манифестом, бедный ублюдок. Что поделать — он ведь «Человек Великой Эпохи Подлогов», как сказано ниже в его программной биографии.

Мне стал он жалок. И пожалуй, приведенные тексты дадут вам о Марлинском значительно более полное и верное представление, чем это сумел бы сделать я сам, исписав десятки страниц, — вот оправдание столь обильного цитирования.

«Тень на тени и ужас на ужасе… Геометрическое дерево жизни лежит»… — девальвация каждого слова, каждое последующее отменяет предыдущее и, видимо, нет ни одного, значение которого Марли знает в точности. Свистопляска значений, вытанцовываемая со значительной миной. Но при этом почти каждый вяк нашего манифестирующегося несет на себе клеймо источника, из которого выкраден. Всмотритесь получше, читатель, в эту «гамму созвучий», в это «геометрическое дерево», в этот «метафизический код» (или ключ?) — получите много удовольствия от узнаваний. Вай, Марли! вай, чахлый прыщавый Гермес, — и когда же успел ты так опуститься?! Тьфу на тебя!

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

…Я поморщился. Заметив это, он опять зачастил:

— Да нет, нет, не то — не думай, я не сумасшедший, — совсем не в том смысле! Кому нужны эти куклы? — ведь они все марионетки. Всюду! Не в этом же дело! Дело в том, что они сейчас исполняют пляску Святого Витта, а мы направим их. Пойми — только в этом смысле… Я не честолюбив! Просто я люблю людей — для их же блага, понимаешь?

Человеколюбец Бенедиктов!

— Да на что ж соглашаться-то мне, не пойму? — что делать?

— Ты ничего не должен делать — пока… Впрочем, нет. Мы пойдем в один дом, там собираются люди — посмотрим на них, пусть они на нас посмотрят. Пока ничего не надо предпринимать, понимаешь? — это не главное. Главное другое: главное твоя улыбка — улыбка Будды, — и вообще, волны, которые от тебя идут. Понимаешь? — это народ бесхребетный, хоть и чувствительный, — они сразу нечто почувствуют, запомнят тебя. Да и нам это будет полезно — увидим и мы, что они из себя представляют. Понимаешь, это должно само прийти в ебть общении… появиться! — вновь возникнуть… Понимаешь?

— Да что возникнуть должно? — Я ничего не понимал.

— Да взаимопонимание же, ебть! — вот эта идея — понимаешь…

— Нет.

— Тем лучше — не надо пока ничего понимать.

Но я уже стал кое-что понимать. Я подумал: хитришь ты, приятель, — и, памятуя о брелоке, лежащем в его кармане, сказал:

— Но ведь между нами-то все должно быть начистоту. Иначе ведь ничего не получится, правда?

— Конечно, а как же иначе? И я, вот видишь, — я весь перед тобой. Ты ведь пойми: я хочу дать людям веру, и мы должны это сделать сейчас, пока не поздно… Это же понятно! Понятно почему? Понимаешь, мы призваны к этому — ты призван к этому, и благословятся в тебе все племена земные… Но для этого опять-таки, надо встать, — встать и пойти! — понимаешь? — дорогу осилит идущий, и кто начал, сделал уже половину. Не важно, мы или другие — важно чтобы сейчас! — сейчас такое время, понимаешь, полный разброд. Надо кому-то встать, но кому же, как не тебе? Лех леха ме-арецха! — заклинал он меня. — Кому, как не тебе? Так выйди же из земли твоей, подобно древнему Аврааму…

— Извини, брат, я опять не понимаю тебя, — сказал я, — объяснись удовлетворительнее. Какая-то сила стоит за мой?.. Что ты имеешь ввиду?

— Уж и не понимаешь?! А контакты твои? Твои возможности? — а? Твое самочувствие? И потом, у меня есть глаза, и я кое-что вижу. Но без меня ты ничего не сможешь. Просто не справишься. Тебе же просто нужна точка опоры, понимаешь?

Я пожал плечами: нет.

— Понима-а-ешь! — протянул Бенедиктов.

***
Мне больше не хочется засорять свой текст сбивчивым говором Бенедиктова — всеми этими «понимаешь» и «еб твою мать», — поэтому я здесь кратко, в двух словах, передам вам то, как он хотел овладеть миром (или облагодетельствовать мир — что с его точки зрения одно и то же).

Ведь общество разбито на группы — каждая оформляется вокруг чего-то определенного. Поэтому, чтоб не выискивать новых людей, проще всего избрать какую-нибудь такую, уже готовую, группу; незаметно внедриться в нее и, влияя на нее, мало-помалу подчинить себе. Идея сама по себе неплохая, ибо, собственно говоря, в этих группах уже подобрались люди с определенными интересами, определенными способностями, и так далее. И, если удачно избрать такую группу, можно без особых хлопот изменить взгляды этих людей, ибо все-таки настоящих-то взглядов, идей и какого-то навыка, опыта ни у кого из них нет. Есть только некая устремленность, которую, пожалуй, нетрудно исподволь переориентировать.

Можно, например, взять каких-нибудь (говорил Бенедиктов) и в рамках этого учения, не меняя терминов, изменить (сдвинуть) все значения в нужную вам сторону. Самим оставаться в тени, но помаленьку влиять на публику. Бенедиктов считал, что не нужно создавать никакой теории, не нужно ни в чем убеждать, но нужно одним своим видом, своей крепостью, своими глазами, своей верой постепенно изменить мировоззрение и мироощущение этих людей, создать себе учеников, а уж далее появятся и идеи, и все остальное.

Читатель, здесь я совершенно согласен с Фал Палычем — только так и можно. Только так можно генерировать какие-то ценные идеи. Если вы собираетесь облагодетельствовать мир своими гениальными теориями, можно прямо сказать: ничего не выйдет. Нельзя прийти к людям с чем-то высосанным из собственного пальца — даже не берите себе это в голову (или в рот). Пусть это будет истина, пусть это будет что угодно, — вас не примут, потому что истина это совсем не то, что нужно людям.

Людям нужно только то, что им сейчас действительно нужно, а это можно извлечь только из них же самих. Только в том случае, дорогой Заратустра, люди примут вас, если вы придете к ним совершенно ни с чем. И совместными усилиями вы создадите свою истину. Нужно извлечь истину из глубин народного духа, и такое извлечение истины будет как раз излечением этого духа.

Итак, пусть истина придет сама, но в том-то и вопрос, чтобы не ошибиться в выборе тех, с кем придется ее выводить из небытия на свет. А я очень сомневаюсь в том, что достойные люди сбиваются в какие-нибудь группы — все равно, группы ли йогов, буддистов, коммунистов, суфистов, христиан или тех же тарелочников.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Бенедиктов продолжает:

— Да и то, что он встал на палку, — не случайность. Это судьба, а судьбу… ее надо любить. Тот, кто любит судьбу, увидит, что он не просто наступил на палку, а создал имею. Именно создал, ебть, ибо идея — это нечто материальное. И он (создатель) теперь живет в каждом, кто стоит на лыжах. Понимаешь? Он, может, не знает, что когда-нибудь лыжники будут прыгать с трамплина — конечно не знает! — но именно он их отправил в полет, он послужил им трамплином. Ты вспомни, как у Вергилия:

Видит все это Эней, материнскому радуясь дару,
И, хоть не ведает сам на щите отчеканенных судеб,
Славу потомков своих и дела на плечо поднимает.

Венера просит своего мужа Вулкана сковать оружие для Энея

Ты только вспомни! Вспомни, что там, на щите, были выкованы деяния римлян уже после Энея. Он, конечно, о них ничего не может знать, но он их видит, не узнавая, и взваливает эти деяния потомков себе на плечи. Сам он в основе — понимаешь ты меня или нет? И заметь себе: эти деяния отчеканены, ебть, на подаренном богами — матерью Венерой! — щите. Они и есть самый надежный щит героя, судьба сама защищает своего избранника — понимаешь ты? С человеком, стоящим в основе, ничего не может случиться дурного, пока и поскольку он творит новый мир. Судьба этого мира — лишь продолжение его судьбы. Это одна судьба! И будущее, в котором все уже есть, — есть самая надежная гарантия настоящего, в котором устанавливается идея…

— Но ты ведь не из-за лыжных палок так горячишься? — спросил я.

— Не дури — ты меня понимаешь! От этого ведь никуда не денешься. Ты же видишь, какое у нас состояние, какова духовная атмосфера: все в развале, все в разрухе, никаких идолов (то есть, я хочу сказать, идеалов), люди просто прозябают в своих норах, нет ни одного порядочного — гниль и плесень. Посмотри на них (Бенедиктов театрально взмахнул рукой) — вальпургиева ночь!

— Ну и что ты этим хочешь сказать?

— Как же что, ебть? — все надо менять!

— Кому надо?

— Всем.

— Так ты социальный реформатор?

Вот уж, читатель, чего не мог бы предположить.

— Зачем социальный?! — этим людям надо жизни дать, пока не поздно. Ведь таких людей, как эти, за всю историю, наверное, не было. У них ничего нет — они нищие, они хуже любого скота, они рабы, их водят вокруг… за нос их водят. Работа, телевизор, сон, работа — пойми, ебть.

Я пожал плечами. Я не мог понять, чего он от меня-то хочет. Идти в народ? Проповедовать что-то? А он ведь явно чего-то от меня хотел. Он поминутно заглядывал мне в глаза, хватал за рукав, прямо сыпал словами — я просто-таки не узнавал его.

— Какое тебе дело до этих людей? — спросил я.

— Ах, да как же ты не понимаешь?! — ведь если не я и не ты (я потом скажу почему ты)… ведь пойми: только мы можем дать им…

Тут он замялся.

— Ну, что? — продолжай, продолжай…

— Ты же знаешь — что…

— Нет, это ты знаешь нечто, а я ничего такого не знаю.

— Не перебивай меня, выслушай! Я чувствую за тобой силу, понимаешь? — это главное! Главное — сила. Все остальное приложится. Главное встать и пойти, понимаешь? — иметь силу встать, чтоб пойти, — все остальное будет. Найдешь в дороге, понимаешь? Главное — встать и пойти — остальные пойдут за тобой. Я не имею такой силы — я стар — за мной никто не пойдет, а за тобой — все! Ты понимаешь меня? — Я понял его так, что он принимает меня за Иван царевича Ставрогина, и кивнул. — Ну вот ты и понял меня! — главное дать им идею! Идея будет, еб твою мать! — идея придет. Главное человек, который ее даст. Ты мне нужен, а я — тебе. Пойми! Мы будем править миром. Для их же блага.

Я поморщился…

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

В дороге от колкостей Фал Палыча уже ничего не осталось — теперь он произносил речи, призванные внушить мне что-то. Предлагаю читателю самому понять — что?

— Возьмем, скажем, лыжи, — говорил, например, отставной адвокат, начиная весьма издалёка. — Значит, лыжи — они ведь смотри ебть, какие разные: беговые, слаломные, для трамплинов, охотничьи, походные, водные, потом еще, ебть, санки, — а возникло это из того, что кому-то пришло в голову прицепить к ногам доски. Чтобы просто не провалиться в снег, — понимаешь?

— Какие странные «дощечки»…

— Да подожди ты, вначале нечто простое и грубое — это даже, наверное, не была идея, а как-нибудь случайно получилось — ты понимаешь меня? — бездумно кто-то, чтоб не провалиться, встал на палку, и отсюда все пошло. Возник круг, в котором эта палка могла бесконечно совершенствоваться, — у нее появились возможности роста. Но ведь современные скоростные лыжи уже содержатся в этой палке. И возможность спортивных рекордов и этой борьбы за сотые доли секунды уже здесь содержится — ты меня понимаешь?

Я, конечно, его понимал — уж чего здесь не понять, но эта страсть. …Бенедиктов продолжает:

— И вот тот человек, который подложил под свою стопу палку, чтоб идти по снегу, он был отцом, ебть, всех лыжников. Все остальное — дело техники, а вот первое — это идея, понимаешь? Первый предопределил развитие лыжного спорта…

— Ты что, лыжник, что ли? — спросил я.

— Нет, это для назидания, — сказал он, глядя так, словно речь шла о последних истинах, а я перебил на самом важном. (Бог с ним, не буду перебивать, раз он так волнуется — даже гной на лбу проступил). Я, между прочим, чувствовал, как вновь обретаю силы. Бенедиктов же продолжал: — Первый, ебть, творит мир — понимаешь? — потом его идея разлита повсюду и во всем: и охотник в Сибири, и сноб на курорте, и профессиональный спортсмен на соревнованиях — все пользуются идеей этого первого…

— Но он-то в этом никак не виноват: он ведь даже ее не произвел сознательно, эту идею, а просто стал на палку.

— Конечно! он ее только закрепил.

— Так, значит, речь идет о том, кто закрепил идею, — возразил я уже для того только, чтобы позлить его, ибо, почувствовав свою силу, вовсю наслаждался…

— Конечно! Речь идет только о том, кто закрепил идею. Он герой, понимаешь? — основоположник… Это он очертил круг, в котором уже как бы само собой делается все. Другие люди — его рабы. Они работают на его идею, понимаешь? — без него бы просто ничего бы не было. Он синтезировал мир, а остальные, анализируют.

Еще одна ремарка, читатель: в мою задачу не входит излагать философские основы бенедиктовщины, поэтому я предлагаю его мысли в том виде, как они были высказаны, ничего не прибавляя и не убавляя, — все как есть. Далее он меня удивит, продолжая…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

— Поздновато сегодня, — такими словами встретил меня наутро Бенедиктов.

— А с чего же это вы взяли, что я вообще приду?

Это, наверное, двойство (описка — я хотел сказать: свойство) моей души, что я постоянно общаюсь с множеством людей, и меня тянет при этом то в одну, то в другую сторону. Причем так, что подчас непонятно даже, почему это тянет. Я и сам удивляюсь, когда иду в ту или иную сторону, однако вот, придя, посмотрев, плюнув в сердцах и уже отряся мерзкий прах с подошв своих, все же опять возвращаюсь. И постепенно выясняется, что я как раз должен был быть в этом месте, — то есть в конце концов я понимаю, зачем меня сюда тянуло. Вовсе не зря, но чтобы в другом некоем месте что-то случилось, — то, чего я хочу, или, может быть, то, чего я заранее так ужасаюсь. Вот то же и с моими посещениями Бенедиктова. Пожалуй, это и есть судьба — предопределение будущим, которого зов еще нужно расслышать. (Нужно и можно расслышать, ибо будущее-то, оно ведь все здесь — как на ладони — надо только внимать и… не то чтобы там подчиняться — вовсе нет! — но видеть его в своих поступках и согласованной с ними игре всего мира. Но это я так — между прочим.)

Вчерашнее происшествие с Софьей, мой визит к Бенедиктову, дикие сны — все это так измотало меня, что, когда я проснулся, голова уже просто шла кругом. Я не мог ничего здесь понять, потому и решил пойти опять к Бенедиктову, — чтоб проверить себя, уяснить себе, где же тут вновь начинается бред?.. Впрочем, нет — на самом-то деле я, пожалуй, уже и проснулся с чувством, что придется идти к нему. Просто так мне идти не хотелось — вдруг мой приход обернется опять моей слабостью? — значит, надо придумать какой-нибудь повод для прихода туда, так сказать, ход для разведки. И я придумал его. Вот мой ход: Бенедиктов у нас адвокат, так пойду же к нему за советом, насчет неурядиц Марли.

Беседа на троих

***
— Я тебя ждал, бродяга, — сказал Фал Палыч.

— Во-первых, я не бродяга…

— А во-вторых?

— А во-вторых, я не понимаю, почему это вы меня ждали…

— Но ведь ты же пришел…

— Но не потому, что ты меня ждал…

— А почему? Только не кусайся!

— Да так просто.

— Вот я и хотел, чтобы ты заглянул просто так.

Комментарии здесь бесполезны, как видим, — он меня переигрывал просто по всем статьям. Так! Я начал злиться — стал сам себя подставлять под удар и уже ничего не мог с этим поделать… Но вдруг этот Фал сменил тон:

— Да ты напрасно на меня обижаешься. Я ведь тебя правда ждал.

— Я по делу.

— Отлично! Ну, что там?

Я рассказал о Марлинском. Бенедиктов нахмурился:

— По моему мнению, все умалишенные повреждены в рассудке чертом. Если же врачи приписывают такого рода болезни причинам естественным, то происходит это потому, что они не понимают, до какой степени могуч и силен черт.

— Ишь ты!

— Мартин Лютер! Впрочем, можно зайти к нему.

— К Марли? Да он на даче.

— Отлично! — едем на дачу. Тем более тебе надо проветриться. Выглядишь ты плохо, ебть, — совсем зеленый! Расписание знаешь? Поехали! Заодно хоть поговорим по-человечески.

И он вынул из кармана связку ключей, которая, как я заметил, крепилась к очень странному брелоку.

— Дай-ка, — попросил я и, когда он протянул связку, увидел, что брелок представляет собой костяную фигурку божка. Странное сходство поразило меня.

— Похож? — спросил Бенедиктов. Да, действительно, божок был точной копией самого Бенедиктова: тот же огромный нос, те же глаза на выкате, те же уши и рубец на лбу — этакий шарж на владельца! — искусно вырезанная фигурка, которую было приятно подержать на руке.

— Специально для меня сделано, — говорил Бенедиктов, пока я вертел его изображение в руках — взвешивал, прикидывал: что же она мне напоминает на ощупь? — Одна хахальница удружила, — добавил он.

— Да? А мне показалось, что это старинная вещь.

— Нет, что ты! — совсем новая.

— Значит, просто показалось, — сказал я, возвращая связку и на всякий случай примечая, какие ключи в ней были и сколько. Ибо, читатель, — ты ведь уже догадался? — я узнал ту фигурку, которую так же вот точно, как ныне, в сомнениях сердца, вертел я в руках, в бытность мою в мастерской покойного Смирнова, — ту самую фигурку, которую хотел уж было положить в карман, — ту самую, на которую особенно обратил тогда ваше вниманье, надеясь, что вы доберетесь до этого места, — как раз эту самую (я узнал ее), хотя в то время она была простой безделушкой, стоящей на полке, а теперь кто-то там просверлил в ее основании дырку, вдел кольцо, превратил в брелок для ключей — изменил ее так, что узнал я ее скорее на ощупь, чем визуально, — но узнал, и теперь, узнав ее, думал о том, как же все-таки эта вещица попала в карман к Фалу Палычу?

Можно бы было, конечно, спросить это прямо, но разве эти дела так делаются? — ведь всего несколько дней назад Лика сказала мне, что Смирнов, возможно, был убит. Я решил пронаблюдать Бенедиктова.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Пустыня

Равновесие в природе было восстановлено — теперь я взглянул на нее. Багровое солнце, усевшись на эту маленькую головку, подстрекало к решительным действиям. Мы одни среди дикой пустыни… Без церемоний я подошел и поцеловал ее. Губы были приятны на вкус, но сама девушка вдруг просочилась у меня между пальцами, а на ее месте оказалось существо размером с ньюфаундленда, — существо с голой слизистой кожей и головою лягушки — черт его знает! — какой-то демон пустыни. Он раскрыл пасть, и оттуда полились прелестные звуки девического голоса:

— Люби меня, прекрасный юноша, ибо я изнемогаю от страсти к тебе. Приди ко мне на грудь, желанный, и ороси мое чрево благотворной влагой своей. Люби меня крепче, дикий бык, разбей своими чреслами оковы, меня сковывающие… и т.д.

Но, читатель, уверяю тебя: я не собираюсь разбивать своими чреслами никакие оковы. И вовсе я не такой дикий бык, как представляется этой царевне-лягушке. Если же сперма моя иногда и вправду целительно действует на женщин (случай с Лапшиной), то это ведь вовсе не значит, что я из сострадания готов лечь с кем или чем попало.

Я пытался оттолкнуть от себя дьяволицу, но она вцепилась своими лампами мне в плечи, широко разинула пасть свою и уже совсем собиралась заглотить, когда я проснулся (или — вполне вероятно! — потерял сознание).

И вовремя, ибо тут уже было не до шуток: три грозных демона пустыни бежали, направляясь ко мне. Их раскрытые пасти на расстоянии источали яд и зловоние. Я не знал, что они собираются сделать со мной — уж, наверное, что-то ужасное! — не знал и бросился бежать.

Известно ли вам, что такое настоящая погоня — когда вам наступают на пятки и некуда спрятаться? Вы мчитесь, теряя последние силы, а вас нагоняют… и вы уже мечетесь, в страхе мечтая стать деревом, птицей, облаком, ветром; превратиться в ручей или камень на пыльной дороге. Я старался бежать по прямой, чтоб не дать им возможности срезать… но вскоре все мне стало уже безразлично — я устал. Я едва передвигал ноги. В моем преследовании не было больше азарта. И — мои преследователи потеряли азарт. Наконец мы остановились.

— Что вам надо? — крикнул я, подтягивая плохо держащиеся на мне штаны. — Почему вы меня преследуете?

— Тебя нам надо, прекрасная девушка, тебя нам надо, — пролаяли, прокаркали, провыли и промычали демоны. — Тебя, ибо ты отдана нам. Руки твои, и ноги твои, и груди твои, и губы твои — наши, ибо ты отдана нам, прекрасная газель.

Это было что-то новенькое — они меня явно с кем-то путали. Уж не с той ли девушкой, которую я раздел? Я взглянул на свои ноги, на свои руки, на свои!!! Действительно, не мои груди — женские груди.

— Эй, демоны пустыни, кого вы ищете?

— Мы ищем девушку, убежавшую от нас. Тебя мы ищем, миловидная!

Тут я помаленьку стал догадываться, что мне снится. Потихоньку я стал распутывать свой сон, но через минуту уже в жалобах сердца бежал по равнине, а злые духи — за мной, как гончие псы за серной. Мое толкование догоняло мой сон, кусало его за пяту, но сон удваивал бег, и толкование снова едва поспевало за ним. Все же вновь догоняло, и снова кусало, и опять безуспешно: затравленный сон поводил лошадиным оком и делал новый прыжок. Тогда я схитрил, ибо понял, что толкование — тоже сон. Я схитрил, я не стал преследовать девушку в синих штанах, а, повернувшись, пошел на хитрость и шел, пока девушка не догнала меня. Тогда я извернулся, прыгнул и поймал зубами кончик своего хвоста.

Если читатель думает, что дело в штанах, я не буду с ним спорить: да, дело в штанах.

***

Вот такая бредятина — ужасно неловко, но все-таки правда. И потом, в этом есть просто уймища смысла. К сожалению, только теперь, когда сижу и пишу, я начинаю понимать, в чем он там, этот смысл. Ах, если бы раньше!.. Во всяком случае, ясно, что труд мой должен быть посвящен владычице Гекате, ибо он инспирирован ею.

Продолжение

  • Страница 2 из 3
  • <
  • 1
  • 2
  • 3
  • >