ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон - Part 3


Архив: 'ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ'

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Тут я проснулся — все еще держа в объятиях эту фигуру. Но проснулся я от раздражающе кислого запаха старой женщины. Она любострастно прижималась ко мне, что-то шептала мне в ухо, ритмично окатывала своим клокочущим смрадным дыханием. Я с отвращением оттолкнул ее, поскорей включил свет: на постели сидела ветхая денми старая старуха с растрепанными седыми волосами, с лицом морщинистым и темным, точно обмороженная мошонка. С бородавкой на лбу. Да еще с крючка носа свисала капля, которую она все смахивала стертым до основания большим пальцем правой руки. Я не мог вымолвить ни слова, а она гневно взглянула на меня сквозь пелену гноя своих тусклых и, возможно, совсем слепых глаз, — взглянула, тяжко вздохнула, потом, потянувшись, накинула грязный хитон на свою разлагающуюся наготу и стала пристегивать костяную ногу.

— Ты был любимец судьбы, — проскрипела она (и даже, выходит — любовник, читатель), — но теперь…

Ураганный вихрь принес с собой мглистый туман, и острые песчинки хлещут меня по лицу, подобно злобной стае жестоких насекомых. Я огляделся — моя комната превратилась в пустыню, тысячи ветров, завывая, сталкивались вокруг, свиваясь в упругие крутни, бросали меня из стороны в сторону. При каждом порыве я падал, пытался встать, но все падал и падал.

***

Я был наг, поскольку попал сюда прямо из постели… Я страшно мерз! Некуда было деться. Тогда я лег на лицо свое и стал ждать конца. Буря не утихала, и под ее яростные клики я уснул, лежа на голой бесплодной земле.

Я медленно проваливался в ее земные недра — это был как бы долгий полет. Вначале в том месте, где я лежал, почва немного расступилась, и я оказался в углублении небольшой ямки, но потом стал уходить все глубже и глубже, и земля сомкнула свои ложесна надо мной — ветер смолк, и в полной тишине я чувствовал, как проваливаюсь ниже и ниже к ее средоточию. Стало жарко. Все жарче, и я уходил все дальше вглубь, позабыв обо всем, — сущий младенец, укачиваемый матерью-землей, ибо я был прах. И наконец на этом медленном огне разогревающих меня недр я уже полностью растаял и, разливаясь текучей ртутью, оплавился с бурлящим ее естеством, разлился по ее жилам сладкой истомой, и поятая земля содрогнулась от своего земного сладострастия.

Толчок землетрясения разбудил меня, и теперь я вдруг почувствовал еще один… я лежал, как связанный, не в силах двинуться, и задыхался. Все-таки я сделал усилие, дернулся, и нога моя оказалась на поверхности. Слава богу! — ветер насыпал надо мной только небольшой барханчик — могильный холмик, — и через несколько минут мне удалось выбраться на поверхность. Буря утихла, но поднятая ею пыль висела над пустыней, окутывая открывшийся пейзаж мглой. Несколько смерчей еще стояли невдалеке, и непривычно огромный багрово-красный диск полуденного солнца придавал всей картине законченно зловещий колорит.

Никого не было вблизи — ни человека, ни зверя, — но вот в тишине я услышал ритмичный грохот: тара-тара, тар-тара, тара тара там… — звучали там-тамы. Откуда ни возьмись появились негры, затопали вокруг меня в танце. Шесть мужчин и шесть женщин, вращая задами, делая непристойные жесты, сходясь и расходясь, выплясывали передо мной и для меня — вились в струях резкого запаха, сочащегося из их тел. Вскоре к грому там-тамов добавились еще другие инструменты, и я сумел различить в этой какофонии тему Пятой симфонии Бетховена. Когда же там-тамы постепенно удалились, звучал уже только Бетховен в исполнении оркестра.

Из-за бархана вышла белая женщина с транзистором на плече. Она была одета в потертые джинсы, белую рубашку и спортивные туфли. Я был гол. Пусть мне это снится, но вопрос, снится ли это ей? Я хотел скрыться, да где там?

В живописи принято изображать мужчин одетыми, а женщин нагими — это естественно! — а наоборот… как-то не очень. Сейчас было наоборот, и я решил исправить ошибку.

Женщина подошла ближе и вдруг смутилась, разглядев мою неприкрытую наготу. Видимо, решила, что я эксгибиционист, но, попав в мои руки, поняла, до чего заблуждалась. Под громы последней части Пятой симфонии я раздел ее, и вот уже, оставшись только в беленьких трусиках и «адидасах», она разочарованно следит за тем, как я надеваю ее штаны (коротковаты и мешковаты) и рубашку (мужская, но уж очень тесна).

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

У метро стояли милицейские, пожарные и санитарные машины. Пахло гарью, слышался стон.

— Что случилось?

— Поезд в туннеле с рельсов сошел.

***

Я вернулся к Бенедиктову.

— Ага, не пустили, засмеялся он, — ну, смотри! — И опять щелкнул пальцами. Я оказался под землей.

Дышать было совершенно нечем, все мне представилось в охристых тонах, люди в противогазах добивали языки пламени на лежащем боком, наполовину вылезшем на платформу обугленном переднем вагоне — из него доставали покареженные трупы. Было семь часов. Авария случилась в самый час пик. Вагон был похож на вскрытую банку сардинок, из которой вилкой извлекают обезглавленных рыбок и кладут на ломтики хлеба. Люди лежали очень плотно и некоторые еще шевелились.

— И это только первый, — услышал я задушевный голос Бенедиктова, — смотри-ка еще.

Я вдруг оказался в до отказа набитом темном вагоне. Творилось смертоубийство. Вагон, очевидно, давно уж стоял здесь, в туннеле, и люди, не имея возможности двинуться, ревели; толкались; лягали друг друга; плакали; обезумев, рвались куда-то; задыхались, ибо все было полным-полно дыма. Если можно иметь представленье об аде, то это был ад.

— Зачем ты сделал это?

— Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть.

— Может быть, есть среди моих читателей кто-нибудь из участников этой катастрофы — не все ведь «должны были умереть»? — может быть, вы помните этот крик: «Зачем ты сделал это?» — и ответ в темноте вагона, как из репродуктора: «Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть». Помните? Тогда вы помните и то, как, услышав эту фразу, — фразу, прозвучавшую так же отчетливо, как: «Осторожно, двери закрываются», — мы стали выдавливать, выбивать стекла головами ближайших к окнам пассажиров, топтать друг друга, подминая под себя, вырывать глаза и уши, выть… Дышать стало совсем уже нечем, все превратилось в единое тело отчаяния, запахло вдруг кровью, блевотиной, калом, мочой. Визги, стоны и плач перемешались на миг в душном мраке вагона, и мы хлынули дружно из всех окон туда, вниз, на рельсы. Мешающих выбрасывали. Люди бежали вперед по ходу поезда, к спасительной, казалось, станции… И — вдруг! — поезд пошел. И его колеса, как жернова, перемалывали пытающихся спастись.

Так в обезглавленном поезде доехал я, сокрушая чужие кости, до Колхозной и вместе с другими, оставшимися в живых, поднялся по эскалатору вверх.

***

Но страшно мне стало уже только дома — я (мне казалось?) чувствовал, что в комнате есть еще кто-то, кроме меня. Я искал его взглядом, но ловил только рябь ускользающей тени. Он, этот кто-то, был неуловим, как солнечный зайчик, и, скользя, оставлял лишь призрак присутствия, легкую зыбь на предметах, ощущенье соринки под веком и страх. Я зажмурился и увидел перед собою глаза, висящие во тьме, только глаза. Ничего страшного не было в этих знакомых глазах, но мне было страшно.

Я видел свои глаза? Нет, ты ошибаешься! Кто рассудит, кто здесь ошибается? Если вы думаете, читатель, что у меня бред, вы ошибаетесь; но если вы ошибаетесь, вы правы.

Я открыл глаза. Передо мной за столом сидела Софья. Поскорей отвернулся от ее печального взгляда, сделал вид, что мне нужно что-то в холодильнике, открыл его, открыл морозильную камеру… В руках у меня очутилась вдруг сахарница, и я стал, говоря что-то Софье, вкладывать по одному кусочки сахара в исходящую паром морозную стужу. И почувствовал спиной, как Софья оттаивает. Обернулся — она улыбается мне.

Шахматы, любимая народом игра

Вдруг я замечаю, что на столе, перед Софьей стоит шахматная доска с расставленными фигурками на ней. Подхожу и, смеясь, бездумно делаю первый ход королевской пешкой. Софья тоже двигает фигуру. Мы играем, и я начинаю понимать, что Софья очень сильная шахматистка. Впрочем, через некоторое время я замечаю, что играю не с Софьей, а с Ликой, только у нее очень маленькие глаза — не Ликины глаза, а моей тетки Гарпеши. Она гипнотизирует меня своим взглядом, — взглядом темно-вишневых глаз, — и под этим монструозным взглядом я, зевая одну фигуру за другой, постепенно сдаю свои позиции. Слабость овладевает мной, и вот уже нет у меня ни одной фигуры, кроме голого короля, но я не хочу сдаваться. У нее еще две ладьи и ферзь, но и она тоже не спешит кончать, гоняя меня по всему полю. Нам нравится эта затянувшаяся бессмысленная игра. Я заглядываю ей в глаза. В них не видно зрачков, только хитренькая усмешечка. Легкий грудной смешок — что-то вроде «мур-мяу» — слышится, когда она двигает фигуру. Но вот она расставила свои ладьи по бокам короля и, загнав меня в шахматный мешок, ферзем подталкивает ближе и ближе к этим раскрытым воротам — средоточию сил. А я тяну время, еще размышляю, хоть давным-давно проиграл. А смешок ее все плотояднее с каждым шагом, все яснее «мур-мяв», и вот уже он, мой последний шаг, — все! двигаться некуда. Тогда она, улыбаясь и приподнявшись над доской, захлопывает свою мышеловку — ставит ферзя позади моего короля. Мат! Схватив меня руками за уши, она хохочет. Обнявшись мы идем по аллее старинного парка, ее клетчатую юбку рвет ветер…

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Я ничего не ответил, и Бенедиктов сказал:

— Я, кстати, говорил со знающими людьми, насчет тебя. Вполне возможная вещь — давай попробуем…

Я не сразу сообразил, что он говорит о возможности воплотить вот ту мою программу (помните, читатель? — с переводом тысячных на свой счет), а когда сообразил, поморщился.

— Да не бойся ты, все будет чисто. Шито-крыто, — добавил он. — Я же ведь сам адвокат, Отставной, правда…

— А за что ж вас отставили?

— Да ты понимаешь, я иногда матом ебть… Неудержимо! И в суде-то, бывало, как ляпну: «мой подзащитный, ебть…» Ну кому это может понравиться? Пришлось уйти. Теперь вот тружусь сторожем на кладбище.

— То есть вас исключили из коллегии?

— Ебть! Но ты не отвлекайся. Ведь тебе нужны люди, чтобы дело обделать?

— Нет.

— Ну, если сам не хочешь, можно эту идею продать. Очень хорошо понимаю: не хочешь пачкаться, бродяга.

Я опять промолчал, проглотил его хамство.

— Так я дам людям твой телефон?

— Откуда вы знаете его?

— Нет ничего тайного, что не стало бы явным… Ну так как? — неужто боимся?

— «Все мне позволительно, но не все полезно», — отвечал я цитатой.

— Твой Павел, — возразил мне на это Фал Палыч, — просто преступник.

— ?

— Ну как же, дорогой, — ведь в мире имеются жесткие законы, необходимые для нормального его функционирования, а Павел — он проповедует преступную благодать.

— Почему же преступную?

Я и вправду не сразу усек этот излом бенедиктовской мысли.

— Эхма, все объяснять! — он же верой хочет разрушить, ебть, мир. Мир держится законами. Без труда ведь не вынешь рыбку из пруда, а он, видишь ли, думает, что ему в рот положат и разжуют.

Тут я стал понимать этот пафос: законы природы — конститутивные принципы мира. Отмените законы — разрушится мир. Очень просто, но почему столько страсти? И веры?…

Мы теперь слабо верим, что верой можно двигать горы, — это, конечно, разумно. Вера (еще говорят: «энтузиазм», «одержимость», «по щучьему веленью — по моему хотенью» — то бишь: «Верую Господи, помоги моему неверию»), — вера нам кажется излишним принципом, ибо для того, чтоб объяснить и построить мир, достаточно наших законов. Отсюда: веры нет. Точнее, она бесплодна, а значит, совсем не нужна (хотя при случае мы на нее и надеемся). Срежем же веру бритвой Окама, кастрируем себя! Очень глупо! А Бенедиктов, увы, не был глуп. Он как раз знал, что верой можно переставлять горы, но считал это преступлением против необходимых законов. Вот в чем его пафос, как я это понял тогда.

А согласитесь, есть что-то общее между Михаилом Горбачевым и апостолом Павлом

— Если всякая мразь, — сказал он, — начнет передвигать горы, то, что это получится? Катастрофа! Доверь Сверчку передвигать горы — увидишь, что получится.

— Неужто вы можете горы передвигать?

— Только законно!

Тут он расхохотался и щелкнул пальцами. Под землей раздался глухой шум, лампочка закачалась, стены дрогнули.

— Что это?

— Это? — мои дела. Увидишь! — Я пожал плечами, а он добавил: — Так что уж лучше помолчим об этой вере, а тем, кто о ней говорит, будем резать языки.

— Почему? — какая разница, как двигать горы?

— Вера, мой милый, отменяет законы!

Слышал, читатель? — «Вера отменяет законы!» Оказывается, у нашего Фал Палыча охранительный пафос, он, оказывается, боится потерять почву под ногами — воистину «бесы веруют и трепещут». Но делать мне здесь больше нечего — я встал и пошел домой.

— Зайди в метро, — сказал Бенедиктов.

— А что?

— Зайди-зайди.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Я постучался. — Войдите! — вошел. Бенедиктов сидел за столом, что-то читая. Он поднял глаза. Так впервые скрестил я свой взгляд с его взглядом — с этим кобелеватым взглядом старого блудника. Скрестил и что же увидел? — плутовское понимание всех моих обстоятельств. «И, милок! — говорилось в этом привязчивом взгляде, — мне ли тебя не понять, если сам я когда-то был точно таким же, как ты, — был чуть лишь не тобою. Мое время ушло, так тем более я насквозь тебя вижу. Вижу все! — все, что с тобой ни случится, — и будь ты немного умней, ты бы мог угадать уже это во мне. Ты вот только что бросил Софью всю в слезах и соплях, и я тоже когда-то… Ты ищешь свободы, — я обрел ее, но — что мне в том?.. Что мне это дало?! Кое-что! То, что видишь, — понимание. Только стоит ли понимание такого, как ты (или я), твоей Софьи?»

Я, впрочем, совсем не уверен, что взгляд Бенедиктова имел ввиду именно Софью, — конечно, совсем не ее! — но мне было сейчас так жаль эту Софью… у меня просто кошки на сердце скребли… В общем, всякий взгляд я истолковывал бы теперь только через нее. И это, увы, неизбежно, ибо я остался вконец ослаблен случившимся с ней. Ведь всякий раз, как мы совершаем подобный проступок, мы платимся за него духовной слабостью. И ах как эта слабость была мне некстати сейчас, — в разговоре с Фал Палычем.

— Что, расхлебался? — была его первая фраза.

Что за тон?! Я не привык, чтобы со мной разговаривали в таком тоне. Мой взгляд, моя стать, моя суть не позволяют подобного обращения — и я на минуту опешил… Удушить!!! Я метнул на него самый свой злой перунический яростный взгляд, но — промахнулся. Взгляд, пройдя сквозь него, отразившись в стоящем позади него зеркале, возвратился назад уже тусклым и потерявшим всю силу. Обыкновенный затравленный взгляд, черт возьми! Почему же это он со мной так говорит? — что случилось? Что я потерял? Мог ли я растеряться от этого неожиданного хамства? Как все же зыбки наши гарантии, милый читатель!

Не стоит и напоминать — отношения между людьми магичны. Если строить жизнь — своими отношениями с другими — на разумных основаниях, далеко не уедешь, ибо жизнь — не законы и правила, но только похоть и страсть. Впрочем, есть и законы. Исследователи человекообразных обезьян сообщают нам, что гориллы никогда не дерутся. Вместо драки у них учреждена игра в гляделки. В глаза вожаку уже никто не смеет взглянуть — сильнейший, выходит, силен своим взглядом. Или взять хотя бы вот крыс: среди них тоже всегда найдется какая-нибудь (и не обязательно самая большая и гладкая), которая первая ест и имеет лучших самок. Люди, в этом смысле, далеко ушли от крыс, и человеческий крысизм куда как крысистей любого крысиного.

Крысы

Все это, конечно, имеет глубокий смысл: наиболее крысистый человек — наиболее сверхчеловечен, то есть всего ценнее для человечества. Знаете, что говорят нам антропологи об эволюции человека? — они говорят, что это аристократический процесс: лучший (с самым сильным взглядом) имел всех самок, худший — не имел ни одной (эволюционные преимущества здесь очевидны). Но это ведь так и поныне — особенно там, где нет социальной структуры: она (эта структура) таким крысоподобным образом восстанавливается, вырастает из биологической.

Термин «аристократ» бессмыслен без определенной среды, окружающей аристократа («ниши», — говорят биологи). Более того, аристократична ниша, а не сама статуя, стоящая в этой нише, — ведь портрет предка вне стен родового замка, а где-нибудь на рынке или в музее — просто никчемный хлам. Среда — это то, что дает человеку силу или отнимает ее: не надо выходить из ниши, в которой прижился, иначе потеряешь себя, свой круг, свою нишу, сословие — людей, с которыми легко, с которыми не надо долго говорить, которым не надо ничего объяснять, — не надо потому, что они сразу понимают каждое движение твоей души и любой твой знак толкуют, как надо. Они (эти люди) и ты — вы одно.

Но вот ты вышел из своего круга и попал туда, где тебя не понимают вовсе, где совсем невозможно вести разговор… Тебя не хотят понимать или, еще может быть, слишком хорошо понимают. Ты попал к разночинцам, потерявшим границы сословий и совесть; туда, где никак не прислушиваются к твоим словам, где не в словах дело, а в глазах, где каждый взгляд — испытание сил, где уютный мир рушится, слово теряет свой смысл и становится криком, — криком, за которым ты должен угадать что-то другое. Что?

Сейчас мы должны как следует понять, что я почему-то оказался в руках Бенедиктова.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Иные недалекие люди (женщины в большинстве своем) могут, пожалуй, обозвать меня здесь подлецом. Помилуйте, да за что же? Что в том такого, что мне надоела жена? — ибо ведь именно так это можно назвать. А вы-то там что — неужто все на облаках витаете? Знаем-знаем мы ваши облака: ханжество и самообман — вот та мягкая перина, на которой вы себя баюкаете, досточтимый Иксион, — да еще держите в объятиях свою жену: вот это самое облако, эту вашу пуховую перину, вместо Юноны. Гордец вы и фантазер, давящийся своим самодовольством, — лучше бы уж вам совсем удавиться. Да нет, не удастся: спите спокойно, и — да не приснятся вам никакие кошмары. Пусть всегда осеняет вас ваша очаровательная недогадливость.

***

— Софья, ну успокойся — я действительно сегодня не могу (Не до нее мне сегодня, читатель). Ну давай послезавтра… ну, завтра… ну хорошо — я сегодня зайду, если ты так уж хочешь!
Ах, читатель, — все моя слабость! Отвык я от плачущих женщин. Но через несколько часов я буду сидеть у Софьи и люто злиться на нее.

Теперь, когда пишу, я прекрасно понимаю то, что, наверное, давно уже поняли вы: во многих отношениях Софья была довольно обычная современная женщина… «Так что ж ты тогда так безумно любил?» Что? — да ведь в том-то и сила любви, что она сваливается как тать в нощи — не разбираясь особенно, кто: красотка перед тобой или нет и что там у нее за душой. Нет, не думайте, что Софья была не красива или не интересна — скорей наоборот, но я, собственно предпочел бы, чтоб она, Софья Бурсапастори, теперь стала немного иной. Что-нибудь такое — с изюминкой…

Впрочем, ладно, — хватит уж мне исповедоваться и заголяться. Она любила Окуджаву, Высоцкого, Вивальди, пластинку под названием «Лютневая музыка» и т.д. Не то чтоб это было плохо, просто это меня уже раздражало — это модно и не требует особого усилия в понимании, что, пожалуй, изобличает не слишком взыскательный вкус.

Когда я сегодня, часа так в четыре, окажусь у Софьи, она мне поставит опять слушать эту лютневую музыку. Ничего не скажу — отличная музыка… «Зеленые рукавчики…» Кстати, о крутой непристойности подлинного (не современного) текста этой песенки свидетельствует нам Шекспир в «Виндзорских насмешницах». Так вот — я буду сидеть, слушать и люто злопыхать.

А надо вам знать, что у Софьи есть странная и, признаюсь, не слишком приятная мне привычка: после еды, когда, как известно, в межзубье у нас набивается пища, моя возлюбленная, вместо того чтобы взять откровенно, как это ведь делают многие, спичку или что-нибудь в том же роде, — взять и без всяких затей, натурально поковыряться в зубах, — вместо того наша Софья обычно берет один из своих чудных черных волос, натягивает его пальцами, наподобие струны (не вырывая из головы), и этой импровизированной зубочисткой прочищает свой рот. Волос после операции сам собой возвращается на место в густой темный лес зубочисток и снова годен к употреблению в надлежащий момент. Ничего особенного, конечно, — каждый выходит из положения, как ему угодно, — но вот передние волосы Софьи, после того как узнал я об этом ее удивительном свойстве, все казались мне что-то недостаточно чистыми.

Раньше-то я не хотел обращать на это внимание — старался не замечать и не замечал. А все-таки это всегда раздражало меня. И вот сегодня, сидя с ней за столом — невыспавшийся и раздраженный, вынужденный слушать ее лютневую музыку, — я увижу, как Софья опять возьмется за свое. Она натянет свой волос, как струнку, а я вдруг возьму и скажу:

— Не могла бы ты чистить свои зубы так, чтоб я этого не видел?

— Что? — И Софья покраснеет до корней волос, а потом опять разрыдается.

— Ну вот, — скажу я, — сперва сделаешь все, чтобы быть отвратной, а потом — в слезы. Поплачь-ка одна, голубушка, — я твой рев слушать не намерен.

И уйду — прощай, милая.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Провинциалки
Фото Бориса Савельева

Поговорим о самом интересном в половой жизни супругов — о семейном скандале. Многие стыдятся своих скандалов и стремятся не выносить сор из избы. Правильно, ибо интимность обычного супружеского совокупления — ничто в сравнении с интимностью ссоры, которая в норме и должна заканчиваться совокуплением. «Милые дерутся — только тешутся», — говорит русская пословица, и как глубоко неправы те, кто считает, что есть такие семьи, где нет скандалов. То есть, может, конечно, и есть, но это ненормальные, фиктивные семьи — несчастные люди с рыбьей кровью и скучающими лицами. Мерзость запустения!

Когда Марлинский рассказывал мне о том, как его бывшая жена метала в него сырые яйца, а он, бля, не мог увернуться, ибо позади стоял сервант, наполненный дорогим хрусталем… или — еще прелестный рассказ — та же добрая женщина забрасывала онемевшего супруга детскими какашками во время стирки белья их ребенка… или как она пыталась подчас сама выброситься с балкона, — когда мне такое рассказывают, я лишь понимающе покачиваю головой, ибо мне так знакомо все это. Ведь это значит только одно — то, что Марли был любим и сам хотел этих безобразий (как, вероятно, и вы тоже, читатель), — ах-ах, я ведь знаю, что, как только семейные эксцессы прекратились, эта парочка совершенно спокойно и мирно разошлась! И к тому же: мне стало известно, что теперь бывшая Марлинская со сладострастием забрасывает дерьмом кого-то другого, кого-то другого заставляет трепетать, свесившись с балкона, кому-то другому (не вам ли, читатель?) отдается после этих выворачивающих душу сцен.

Ибо истерика — это захватывающий спектакль, требующий виртуозного мастерства и высокого профессионализма от исполнителя, и если подойти к делу серьезно, можно написать настоящую «Поэтику истерики», разобрав в ней классические случаи, выделив завязку, развитие, узнавание, катарсис и т.д.

Сейчас надо сказать лишь одно: самая ответственная часть классической истерики — это катарсис (слезы), и кто умеет правильно к нему (или к ним) перейти, вовремя — главное вовремя! — выставить их, тот подлинно великий истереург. Тот, как в конце «Пира» доказывает Сократ (имея в виду, конечно, Ксантипу), может быть автором как хорошей комедии, так и хорошей трагедии, ибо — вы теперь не можете не согласиться с тем, что — драма есть хорошо поставленная, глубоко продуманная и тщательно управляемая истерия. Забвение этого привело наш театр к упадку, но, читая Софокла, Шекспира или Чехова, мы чувствует, что это так — и (или), если бы это было не так, Аристотель не имел бы ровно никаких оснований для своей «Поэтики». Как и с другой стороны: непонимание в нашем обществе основ «Поэтики» — есть всего лишь симптом упадка нашего театра, из которого, вы помните, я выскочил как ошпаренный в начале своего повествования.

Но театр — искусство бессмертное и живет оно в нас. Вот почему я предпочитаю быть зрителем семейных сцен или наблюдать себя — ведь подлинно великие артисты, подобно моей бывшей жене, живут в безвестности, хоть и играют от души. «Почему же тогда вы расстались? — спросит меня кто-нибудь, — почему вы расстались, если вы такой любитель театра?» А разве я вам не говорил уже? — в самом начале я говорил вам, невнимательный читатель, что я по своей природе зритель, а не актер; и хоть я могу, конечно, сыграть свою роль вполне пристойно, однако не имею склонности к постоянству. На этой почве, кстати, и было разыграно большинство наших семейных драм — пока мне это наконец не надоело. Согласитесь, игра в вечное возвращение есть самая скучная в мире игра — если уже осознал, что возвращение это действительно вечно. Тогда я сыграл другую пьесу и только выиграл от этого.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Нет, положительно я всем сегодня нужен: только успел преклонить голову и закрыть глаза — звонок! — Софья:

— Ты не зайдешь ко мне?

— Нет.

— Почему?

— А тебе вот не кажется, что у меня могут быть дела?

— А почему ты со мной так разговариваешь?

Магазин одежды

А почему она со мной так разговаривает? — разве я дал повод? — в конце концов, я просто не выношу этих семейных отношений — это ведь у меня уже было! — не выношу, да и женщина, переставшая быть тайной, загадкой, она становится лишним бременем. И то хорошо, что Софья довольно все-таки долго оставалась непонятной мне: я жил, погруженный в эту сладостную атмосферу таинственности, и был счастлив, я мог часами говорить с ней о чем угодно, и это не было в тягость, я обманывался и был тому рад. Ведь вот есть женщины — да что там: их большинство! — которые становятся скучными с первых же слов, другие — после первых объятий. Все они прозрачны, как весенние лужицы; через них перескакиваешь, не замочив ног, плюнув или бросив в их сомнительную глубину дымящийся окурок; с ними легко расставаться, потому что ничем ты с ними не связан. Но есть и такие: минуту с нею ты пробыл иль год — не важно — ты врастаешь в нее, подобно кряжистому дубу, и вот рвешь корни один за другим, корчуешь себя и все никак не можешь освободиться, выкорчеваться. Ничто не помогает: ни прямой уход, ни медленное расставание — она (твоя почва) держится за тебя, и кто в этом виноват? — ну конечно, ты сам, мой читатель, конечно, ты сам. И наступит момент, когда при случайной встрече тебе будет уже невыносимо смотреть в эти молящие преданные глаза, — ты уже ненавидишь то, что так беззаботно любил. Эти глаза, в них укор — да катись ты со своими укорами. А если в них требование? — ну чего же ты, спрашивается, можешь требовать? — чтоб я засох подле тебя? чтобы ты засохла со мною? — зачем это нам? Прощай, милая, и оставь по себе добрую память.

— А как я с тобой разговариваю? — спросил я, и тут Софья разрыдалась в трубку.

Вы думаете, мне не жалко ее? Жалко: ведь я ее любил и еще продолжал любить это милое, хоть и простое, существо. Я вовсе не хочу говорить о ней плохо, не хочу делать ей больно, но поймите: мне так уже тесно с ней! Ну и что, что она меня любит и я ее? — нельзя же все приносить в жертву неизвестно чему!

— Успокойся, Софья! — Но Софья рыдает неудержимо…

***

Разве не был уже я женат, дорогой друг читатель? — разве же я не могу похвастаться шрамами на груди?! — шрамами, оставленными серебряной вилкой, которую сжимала нежная ручка любящей супруги в тот момент, когда, подобно свирепой пантере, она, забыв обо всем, жаждала разорвать меня на клочки. Вообще каждая любовь оставляет метины. И не только на нашей душе, но — на теле…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Простившись с Ликой, я поехал домой — неплохо бы было немного поспать, но спать мне не дали. Только прилег, как раздался стук в дверь — на пороге стоял неизвестный мне молодой человек в светло-коричневом клетчатом пиджачке, мешковато болтающемся на худеньком тельце. Лица не припомню. Помню только — бесцветные сальные волосы его были тщательно приглажены, но все равно топорщились по бокам. Этакий вахлачок. Но он старательно расправлял свои плечики, — он так и вытягивался, чтоб казаться выше, солидней. И смотрел серьезно, с достоинством. Словом, во всем его облике сказывалась, что называется, беспочвенная претензия… Сразу было понятно: человечек ужасно как хочет смотреться прилично, но — увы! — нет никаких у него для этого средств. По такой физиономии, — подумалось мне, можно с точностью вычислить, сколько времени было потрачено им зря у зеркала в сокрушенно бесплодных попытках придать мало-мальски значительный вид… Видимость значительности… Тьфу, бедолага, — ну, бог шельму метит.

Впрочем, речь не о нем, а о Фал Палыче Бенедиктове, вдруг пожелавшем вступить здесь в игру. Дабы сообщить эту весть, он выслал посланца — как раз вот клетчатого человека в пиджачке. Содержимое пиджачка будет носить у нас имя Сверчок.

Припомни, читатель, дебют Бенедиктова в этом романе. Теперь же у нас начинается миттельшпиль:

— Я от Фал Палыча, — пискнул Сверчок. — Он зовет вас.

Сердце екнуло, ибо за клеткой Сверчка мне почудилась мрачная комната — низкий свод, полукружия окон и серые стены. Стол, скамья, полосатый матрац — вот и вся обстановка. На столе по-турецки сидел Бенедиктов, нацепив на толстый свой (как у попугая) нос сильные очки, подчеркивающие жабью природу его вытаращенных глаз. Уставившись в старую книгу, переплетенную в желтую кожу, он читал при тусклом свечении слабенькой лампочки, нависающей над его лысиной — над шрамом, превращенным сейчас в язву, вздутую пенистым гейзером гноя.

— Кто это там? — спросил он, продолжая читать.

— Отвечайте, — шепнул мне Сверчок.

Я молчал. Бенедиктов поднял лицо и стал молча в упор разглядывать меня, я же стоял и чувствовал себя так, будто стоял перед судом инквизиции, — внутренности шевелились, придавленные опустившейся диафрагмой, слегка подташнивало — недоставало только того, чтобы меня еще начали тут и пытать. Бенедиктов смотрел на меня через гнутые линзы очков с таким напряжением, что за лупами их у него накопились две крупные слезы и глаза потекли вместе с ними, скатилися вниз — на меня смотрели два черных провала, а в их пустоте копошились, роились, вились насекомые. Он открыл рот, и на страницы книги оттуда прыгнула серая жаба, потом еще и еще… Щеки его висели клочьями, язва расползлась во всю лысину — смердящая страшная язва. Тут раздался мерзостный хохот, от которого шерсть на мне стала вдруг дыбом, и пена пошла изо рта… Я прыгнул — в сторону! — выпуская когти… Бенедиктов вскочил, задел язвой лампочку — та зашипела и лопнула. Пасть его хлопнула, как гробовая доска, хохот тотчас прекратился, и в наступившей затем темной, густой тишине стало слышно жужжание мухи, слепо кружившей в поисках гнилостной язвы Фал Палыча. Он спрыгнул уже со стола и стоял весь спеленутый светом луны, заглянувшей в окно. Луна охватывала его голову наподобие нимба, и в тягчайшем молчании я наблюдал, как стремительно рубцуется эта ужасная язва.

Я почувствовал, как возвращаюсь в себя, и подумал, что это еще не конец. Но идти к Бенедиктову… нет, не надо, не стоит! — ни за что не пойду к этой твари. Я посмотрел на Сверчка — мелькнула мысль, что где-то, когда-то мы с ним уже говорили («Он зовет…» Он хочет со мной говорить?). Эта мысль привела меня окончательно в чувство, и я спросил:

— О чем же он хочет со мной говорить?

— Не знаю, но что передать? Вы придете?

Нет, ни за что не пойду — как у меня сердце-то ёкнуло сразу. поднялась диафрагма, как при падении. Было видение?! — опять мольба странника? И тут я вспомнил (подметил, сообразил), что каждый раз, как в мысли мои вторгался небесный посланник, вторжение это сопровождалось вот таким же взлетом моей диафрагмы — грудобрюшной преграды, читатель, — того самого органа, куда древние помещали нашу душу. Что за чушь! — ведь, насколько известно из мифов, подобное трепетание есть то, что сопровождало обычно явление божества, а тут…

Нынче утром я уже немало думал о своей божественности, о том, кто нам снит камни снов; о себе, о реальности, звездном скитальце… Резюме этих мыслей я использовал в качестве введения в третью часть своей повести. Я решил не бежать своего божественного признания, решил врезаться в самую гущу этой бредовой реальности… То есть — уже воспринял мнимый свой поединок с Фал Палычем как предупреждение странника: мольбу цивилизации — не иметь с Бенедиктовым дела. Но — вот как раз именно поэтому: потому, что она, как я счел, умоляла меня не ходить, я и сказал Сверчку, что я сегодня… пожалуй, зайду.

Однако почему все-таки диафрагма трепещет у меня, а не у моего поклонника? — и тут я понял (и все сразу стало на свои места), — я понял, что диафрагма поднимается (опускается?) как раз у него, у поклонника, когда он вступает со мною в контакт, а мне просто телепатически, вместе с его молитвой, передается эта дрожь его диафрагмы. Трепет души сопровождает молитвы, и поэтому я могу чуять и чую движения его души! Так вот, значит, как можно отличить божественный бред от обыкновенного; вот оно, значит, в чем дело! — ценное открытие. Я остался очень доволен и сказал:

— Передайте: обязательно зайду. Часов в пять-шесть вечера. Устроит?

— Конечно.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Ведь, читатель, беременная женщина становится ужасно капризна — она ведь чувствует себя самой жизнью, то есть свободой, не считающейся ни с чем, кроме своих прихотей, — она как бы сама судьба. Модель судьбы своего ребенка (или того духа, который в ней поселился). Что бы там ни говорила наша наука, она не в состоянии объяснить того таинственного факта, что при полностью подготовленной к тому яйцеклетке, зачатие либо наступает, либо нет. От этого никуда не денешься, дорогой акушер-гинеколог, а случайностями объяснять такие вещи никак не годится, ибо — почему все-таки при случке животных зачатие наступает как правило, а у человека при всем желании — далеко нет? Или вот, скажем, наоборот: как не предохраняются, а все равно подзалетят.

***

Я не берусь придумывать никаких теорий для объяснения этого, ибо и так уже ясно, что всякая теория, объясняющая зарождение человека, в той или иной форме должна содержать старинное допущение жизненных духов или чего-то в этом роде. Да и как же иначе, читатель? — ведь должен родиться человек, существо духовное, и, если дух заранее не врожден в женщину, намеревающуюся родить, что, спрашивается, она станет рождать? И кто, собственно, станет рождаться?

Всякие сперматозоиды, овуляции, генотипы, гаметы, зиготы — это понятно. Как же иначе? — без тела людей не бывает — это ведь, как говорится, «не хлебом единым»… Но: «Тело без души — мертвец есть, душа же без духа — скот». Нет, не во всякое тело (яйцеклетку) может поместиться одухотворенная душа, ибо тонкая евгеника, проводимая жизнью на молекулярном уровне, не позволит духу вселиться в неподобающее тело…

И зрелая (спелая) женщина капризна не сама по себе, но потому, что ею овладевает этот вот дух. Она уже живет не сама по себе, а этим духом. Мотивы такой зрелой женщины — совсем не ее мотивы, но внушенные ей изнутри пожелания в ней живущего духа. Она принимает его желания за свои, а поскольку ей надо ведь как-то мотивировать эти желания, она говорит: «я хочу того-то и потому-то». Однако это не так — женщина вообще никогда не знает, чего она хочет и почему. Не она хочет — ей хочется! Совсем в чистом виде эти чуждые желания проявляются у беременных (обычные их капризы), и здесь то, что я говорю, можно видеть уже невооруженным глазом.

Я ведь был женщиной, читатель, — более того, я был акушеркой Томочкой Лядской — верьте мне: я опираюсь на опыт — на богатый ее и на свой небольшой…

Итак, Лика родилась не восьмимесячной, как она сама считает, и не девятимесячной, как предположил вначале я, но — семимесячной, как мы теперь вместе убедились, основываясь на уверенности в этом ее мнимого отца, который в мае, когда она была зачата, был в командировке. Это, впрочем, еще требует некоторых доказательств — фактических, но не эмоциональных! Доказательства, думается, мы еще раскопаем, так же как найдем исчезнувшего отца. Но для этого, — решил я, — лучше всего познакомиться и сойтись поближе с ее матерью.

Пока же я отмечу, что моя гипотеза (рабочая гипотеза, читатель) о рождении Лики оказалась весьма плодотворной, ибо объясняет некоторые противоречия между характером и гороскопом моей героини. Да и саму раздвоенность ее характера объясняет. Ведь собственно ради этого я предпринял свое исследование, а отнюдь не ради того, чтобы уличить ее мать. Совсем не ради этого, сударыня, хотя — женщина эта, не скрою, очень заинтересовала меня.

***

— А ведь его могли убить.

Так почему ж не убили? — спросил я, совершенно не думая — автоматически (я все еще держал в руке письмо, стараясь постичь смысл написанного). Опомнившись, переспросил:

— Кого?

— Да дядю Сашу же, господи, — сказала Лика.

— Могли убить?

— Ведь ты же сам предсказал это. Помнишь, сон толковал?..

— Помню, но почему «убить»?

— У меня всегда было такое чувство…

— Нет, ну а помимо чувства? Как он умер?

— Его нашли в мастерской мертвым: говорят, что инфаркт.

— Ну вот видишь — инфаркт, — сказал я. — Дело ясное: он был полный человек, сейчас жара… Ты что это, Лика? Милиция что-нибудь говорила, что ли?

— Нет.

— Может, у него были враги? или деньги? — ничего ведь не взяли? Ну хоть что-нибудь реальное…

— Да нет, просто мне показалось… я подумала, может быть, это вещий сон и ты что-нибудь мог бы сказать? — ведь там убивали…

— Ну и что — вещий? — конечно! — но это ничего не значит… что убивали, я имею ввиду. У тебя что же, и раньше было такое чувство?

— Да я не знаю.

— А когда ты его последний раз видела?

— Вот тогда на даче, вместе с тобой, — ответила Лика, и больше уже ничего я не мог от нее добиться.

Читатель, может, еще помнит, что на даче Смирнов показался мне странным — его взгляд, молящий о помощи, его бодрячество… Да и вообще — то, что он подсел к незнакомому человеку на бульваре, предложил выпить (ведь не забулдыга же он!), — все это говорит, конечно, о том, что его нечто угнетало, что он боялся чего-то, — боялся остаться один! — но Лика тогда сразу же определенно сказала мне, что от всегда такой, и я, поскольку почти совсем не знал его, не придал этим своим впечатлениям особого значения. Теперь же она утверждает, что у нее было какое-то «чувство», и, вспоминая свое краткое знакомство со Смирновым, я подумал, что близкая смерть уже тогда, при первой нашей встрече, наложила на него свою печать и что, выходит, мои смутные (вы их помните?) впечатления оказались верными. Ведь и сам человек всегда чувствует приближение смерти, и от других это чувство укрыться не может — сознает он (и они) это или нет. Но я совершенно не понимал, почему Лика решила, что Смирнова убили.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Итак, вы узнали: в первый еще день нашего с Ликой знакомства я уже заподозрил, что она не является дочерью своего отца. К тому же на этом примере я изъяснил вам методу своего мышления.

Теперь я держу перед глазами записку этого мнимого отца, и мое внимание привлекает описка, которой заканчивается приведенная выше цитата, — «дочь мая». Он, конечно, хотел сказать: «дочь моя», — но получилось — «мая». Причем дело здесь не в почерке: почерк у него хоть неровный, но каждая буква стоит особняком, как будто он сам придает ей особое значение, — так что спутать в записке «а» с «о» читающему никак нельзя. Это, — подумал я, — описка в каком-нибудь фрейдистском смысле. Но на что намекает эта описка, как вы думаете? Скажу сразу: мне удалось решить эту загадку, да и вы, я надеюсь, уже догадались, в чем дело.

— А почему решили, что ты родилась восьмимесячной? — спросил я Лику.

Она удивилась:

— Но ведь это же должно быть видно…

И вправду, милые читательницы, — как я об этом сам не подумал?!

Я перечитал записку еще раз — с пристрастием! — и обнаружил много нового. Сейчас я еще раз выпишу то, что вам уже знакомо, — выпишу, кое-что выделяя:

«Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня. Ласковая моя дочь, никого у меня нет, только ты и твоя мама. Я так вас люблю обеих, больше всего на свете вас люблю, думаю эти месяцы о вас постоянно в своих скитаниях, дочь мая».

Итак, я думаю, вы согласитесь: этот текст мог бы быть составлен и менее приподнято, и более складно — не так ли? И если вы скажете: «возможно, автор волновался, составляя его», — я может быть с вами и соглашусь, спросив только: «а отчего?» Не хотелось бы мне выглядеть в глазах своих читателей педантом, но предмет требует… В общем, кто все и так понимает, может опустить следующий абзац.

Значит, оставим в стороне высокий пафос отца Анжелики и обратим внимание на сами собой выскочившие у него слова: «из-меня-ла», «ков» (коварно), «я-д», «по-ка» (то есть: пока я езжу); далее — «кровь», «блю-ду». «месяцы». «ова» (ово — значит яйцо), и опять его поездки, в которых он мается («маю») в связи с тем, что оставил свой «пост» и не может блюсти («блю-ду» эти «месяцы» (месячные), когда выгоняется яйцо. И особенно его интересует месяц «май», упомянутый несколько раз.

Противозачаточное средство

Ну что это может значить, читатель, кроме того, что сильно подозревает этот человек, что жена изменила ему как-то в мае, и что родилась у него из-за этого дочь Лика (наша с вами знакомая), и — что, выходит, Лика вовсе не его дочь. «Но разве есть у него к этому основания? — возможно, спросите вы. — И чья же она тогда дочь?» Во всяком случае, не моя — это я вам говорю чистосердечно и с полной ответственностью — потому, во-первых, что я до сих пор даже еще не знаком с ее матерью, а во-вторых, потому, что слишком велико очевидно у нас несоответствие в возрасте. Что же касается первого вашего вопроса, могу предположить, основываясь на почти истерической интонации предложения: «Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня», — могу предположить, что, уезжая в конце апреля или начале мая в свою очередную командировку, Смирнов-старший заметил признаки мензоса у своей жены. А может, она ему вовремя не сообщила, что беременна, после его возвращения, ибо сама ведь могла еще ничего не знать. А может, просто не захотела ничего сказать. Или сказала да еще изводила его этой беременностью, намекая на что-то… кто знает?!

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

В той записке, с дрожащими буквами и стилем совершенно пьяного человека, было столько смятения, что невольно хотелось вникнуть в нее поглубже. Увы, время стерло из моей памяти большую часть ее текста, поэтому я не могу привести его здесь дословно целиком. Но некоторые выражения так и стоят перед моими глазами. «Ангел мой, кровинушка моя, исчадие моих чресел» — таково было обращение в этом душераздирающем документе. Это был крик души, читатель, но слишком, пожалуй, напряженный крик, — крик, рассчитанный на эхо, — ибо в отражении его, в том, как отзовется этот крик, автор письма надеялся расслышать ответ своему сомнению. Однако что же мог он расслышать? — только удесятеренное пустыми сводами сомнение свое, — ничего больше (говорю, забегая вперед). И, расслышав его — свое сомнение, он заткнул уши и продолжал… Ниже стоит сакраментальная фраза, которая объясняла все его сомнения, всю его боль:

«Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня. Ласковая моя дочь, никого у меня нет, только ты и твоя мама. Я так вас люблю обеих, больше всего на свете вас люблю, думаю эти месяцы о вас постоянно в своих скитаниях, дочь мая».

***

Еще тогда, на даче — в первую нашу встречу, — мне показалось, что характер Лики не очень-то соответствует тому, что она наговорила, ссылаясь на свой гороскоп (18 декабря — Стрелец). И тогда еще, по возвращении со дна оврага, я сказал ей в ответ на ее «стрелецкие» восторги:

— Это вы-то дикарка? Ну, ошибаетесь. Напротив, вы очень общительны. Характер у вас тоже не такой уравновешенный, как вам кажется, — это же видно по лицу, — вы эмоциональная, подвижная — белка! — правильно Александр Иваныч говорит… Подвижная, легко приручаетесь, крайне мечтательная — вижу по глазам. Немного меланхолична… Хотя здесь, наверное, противоречий много…

А сам еще при этом подумал: и уж никак не нацелена в невидимое, как это она о себе говорит. У нее для этого просто нет средств: лука и стрел. Крылья оторваны, глаза куда-то убегают — разве можно такими глазами прицелиться? Впрочем, может, и авантюристка… Да нет, скорее покорное судьбе существо — пугливое и меланхоличное. А «устремленность в невидимое» — только фантазия того же сорта, что и вера в оккультную дребедень. Конечно, она изо всех сил хочет быть устремленной в невидимое, но это только потому, что верит: раз стрелец, значит должна быть такая устремленность. В сущности, обычная покорность судьбе.

Читатель, я твердо верю, что звезды должны хоть как-то определять нас, а вот в случае Лики звезды все врут. В чем тут дело? И, как всегда, услужливая память сразу подсунула мне намек, который уже и был решением. У Секста Эмпирика в книге «Против астрологов» есть одна такая фраза: «Итак, момент рождения того, кто относится к их наблюдению, они принимают более отдаленно или с момента извержения семени и зачатия, или с момента родов. Но они не могут это относить к моменту извержения семени и зачатия, поскольку в точности нельзя воспринять его время. Мы ведь не можем сказать, происходит ли зачатие одновременно с внедрением семени или не одновременно…» и т.д.

Пусть не думает публика, что я привожу эту цитату, чтобы вместе с Секстом Эмпириком спорить с халдеями. Мне сейчас не до этого. Просто я наконец решил показать всем читателям то, как я мыслю, — так сказать, поднять краешек завесы, которая обычно у меня здесь опущена.

Итак, думая о гороскопе Лики, я вспомнил книгу Секста Эмпирика. Сразу же вслед за этим (или, точнее, одновременно) мне пришло в голову начало «Тристрама Шенди»: «— Послушай дорогой, — произнесла моя мать, — вы не забыли завести часы? — Господи боже! — воскликнул отец в сердцах… — бывало ли когда-нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом?»

— Все-таки вы не похожи на стрельца, — сказал я.

— Правда? А мне кажется — похожа. Ведь тут дело не только в созвездиях, но еще и в планетах. И потом, еще одна сложность, — я родилась восьмимесячной.

Известно ли любознательному читателю, что недоношенному ребенку лучше родиться в семь месяцев, нежели в восемь? — это связано с какими-то биологическими циклами в организме матери и плода. В прошлом большинство восьмимесячных детей попросту не выживало. Лика выжила. Это дало мне повод заподозрить какую-то тайну — я подумал, что Лика выжила не благодаря искусству врачей, а потому, что не была дочерью своего отца и родилась нормальным девятимесячным ребенком. Секст Эмпирик и Лоренс Стерн подтверждали это.

Вот вам теперь метод моего мышления: смутной догадки и двух (лучше уж трех) «свидетельств» — шальных цитат, подвернувшихся вовремя (третьей была в данном случае фраза из «Книги Иова» — «погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек»), — двух (трех) свидетельств подобного рода, подтверждающих вдруг мое смутное чувство, — двух или трех независимых, вовремя и ни с того ни с сего залетевших мне в голову разных случайных цитат, проясняющих мглу, — их с избытком достаточно мне для того, чтоб вполне беспристрастно и, конечно, достаточно точно судить о происходящих событиях. Это серьезно, читатель. Если же я иногда ошибаюсь, то только потому, что, увы, слишком уж подвержен всякого рода посторонним влияниям.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Рукопись романа Побег

Увы, читатель! — оказывается, нет ничего невозможного и можно ждать от окружающего каких угодно каверз. Люди часто плачутся, мол, то невозможно и это… О, неразумные! — да если б все было возможно, разве можно было бы существовать? Возможность всего — дикий хаос, а мы, слава богу, живем в уютном мире запретов и ограничений.

Может ли бог создать камень, который сам не может поднять? Читатель, только такие камни он и создает, а камень, который можно поднять, создаст и человек. Но тогда бог не всемогущ?! Ну так что ж? — ведь зато он предпочитает быть. Право, кому оно нужно, такое всемогущество, которое даже не бытийствует? — небывалое всемогущество! Бог, он пусть себе создает, а для поднимания камней у нас найдутся атлеты.

Возьмите вот хоть мой волюнтаризм, попытку мою произвольно решать, где сон, а где явь. Она, эта попытка, как видите, ни к чему хорошему не привела — мои волевые решения были таким же сном, как и все остальное. Сном в оболочке сна, внутри которой снилось. Безумным Декартовым мнением (лучше сказать: самомнением), что бог не обманщик. Бог-то, может, и не обманщик, однако он создал нас легко поддающимися на обман. Слишком легковесный камень он почему-то создал (или, наоборот, тяжеловесный — такая, бля, путаница!), — камень, который с легкостью может поднять. И если на вопрос: «Может ли бог создать существо, сознательно желающее зла?» — богоподобный Декарт отвечает: «Теперь уже нет», — то ведь это всего лишь повторение его волевого решения, что бог не обманщик. Ибо зачем ему, богу Декарта (Декарту), такое злое существо, столь неподъемный камень, если уже создано существо, которое всегда обманет само себя.

Нет, читатели, нет! — бог не такой дурак: он не стал создавать существо, сознательно желающее зла, — он создал существо, желающее зла бессознательно. И тем самым запутал нас к чертовой матери. Зачем, спрашивается, ему теперь камень, который он сам же не сможет поднять? Э, да что там! — бог, конечно, может все, он может и не считаться с нашей убогой логикой, но зачем? Для чего, — подумал (наверное) он, — ограничивать свое всемогущество пусть даже и не существующим законом противоречия?..

Короче, из этой части вы узнаете, что я отказался от мысли произвольно решать: что бред — что реальность, что истина — что ложь, что добро, а что зло… Ведь именно на пути этих волевых решений проще всего обмануться. Это, пожалуй, и значит, что я решил все-таки стать богом.

***

В эту рань мы с Ликой шли по улице, и она говорила, вытирая слезы платочком:

— С тех пор как умер мой отец, у меня никого не осталось дороже дяди Саши. Я ведь не люблю маму, — добавила она, всхлипнув, — да и ей тоже нет до меня дела. Она всю жизнь занята только собой. А дядя Саша всегда возился со мной и…

Тут Лика разрыдалась. Я знал, что она жила у Смирнова, и, успокаивая ее, думал о том, что все это довольно странно. Все-таки очень странное семейство. Согласитесь, читатель, до крайности странное.

Усталость и недосып черствят человека. Помню, я подумал, что уж слишком часто приходится мне успокаивать Лику. Помню свое безразличие, вялость в тот момент. Помню, как я стоял, и мысли медленно перекатывались в голове, а я вовсе даже и не интересовался ими. Непонятное состояние, но со мною бывает. В подобных случаях лучше всего отдаться течению — обязательно где-нибудь выплывешь, вынырнешь где-нибудь со свежей головой, в отличном настроении и обновленный.

Но сейчас я должен был успокаивать Лику, а ведь если не знаешь, как это сделать, лучше всего задавать вопросы — то есть заставить ее саму разговориться. Она будет говорить, я — в такт кивать, и дело пойдет на лад. Причем, лучше всего спрашивать о чем-нибудь очень близком к предмету слез (но не о нем!). И я стал расспрашивать о давно уже умершем отце Лики. Она отвечала, а я, поглощенный своим безразличием, старался только кивать в такт и очень мало запомнил из ее рассказа: он работал на каком-то заводе, часто ездил в какие-то командировки… Вот, пожалуй, и все. Но вдруг я насторожился и запрядал ушами, как гончая, взявшая след.

— Он (то есть отец, читатель) всегда очень любил нас, — говорила Лика, — всегда привозил какие-то гостинцы. — Она всхлипнула. — А какие он письма писал! Одно я храню, постоянно ношу с собой…

Вот тут-то я и встрепенулся… Согласитесь, что в любом случае: носит ли она это письмо с собой постоянно или специально для меня сейчас захватила, — в любом случае здесь что-то есть, в любом случае это интересно, ибо, если человек вот в такой вот момент вспоминает о каком-то письме, письмецо это — загадочно для него и значительно (пусть даже сам он того не понимает). Мы присели на скамейку и закурили.

— Хочешь прочесть? — спросила Лика.

— Конечно.

Продолжение

  • Страница 3 из 3
  • <
  • 1
  • 2
  • 3