ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Надо признать: идиотизм некоторых граждан подчас угнетает! Оно конечно, что Лика обиделась за своих друзей… за себя (она тоже пишет стихи и тяготеет к этой стихии теней), — обиделась на мой пренебрежительный отзыв о милом их сердцу загробном мире, — обиделась и назвала то, что вы в предыдущем отрывке прочли, «какой–то советской мифологией». Ликин обиженный вздор еще можно простить, а вообще–то, меня раздражает, когда человек не понимая сути дела — не понимая ничего! — начинает нести черти что и обклеивать ярлыками реальность. Они думают, что если сказал «советская мифология», так уж и все — сразу этого нет. О, бедные люди! — да неужто же надо еще объяснять, что мифология остается мифологией, будь она ирокезской или советской. Надо только правильно употреблять слово — ведь мифология не вымысел! Это наша мифология — мы живем в ней. Вот говорят: «моя психология», имея ввиду устройство своей психики. Или: «моя онтология» — структура моего бытия. Точно также «моя мифология» — это те идеи и идолы, которые меня окружают, — где бы они, эти идеи и идолы не жили и из каких бы домов, улиц, трав и деревьев на нас не глядели.

Собственно, «моя мифология» — и есть эти деревья и дома, а если вы не признаете их, эти дома и деревья, своими, можете отправляться ко всем чертям.

Ни минуты не сомневался я в том, что написал Теофиль: «Подземная река течет сразу в две стороны и делит два мира»… Так как могут возникнуть сомнения в том, что по ее берегам ходят тени, с которыми ничего не случается? — мы ведь их видим, они нам знакомы (вот Марли), мы сами, незаметно для себя, можем перейти на их сторону и вернуться назад. Все это мы можем просто, наконец, осязать — так оставьте свои люмпенские жупелы насчет советской мифологии. Ни в каких экстремистских советах мы теперь не нуждаемся.

— А что же, если не метафора? — спросила Лика.

— В таком случае пророк Илия, перенесенный живым на небо, — тоже метафора…

— Конечно, а разве нет?

— Может быть, может быть… — Я достал сигареты, предложил ей одну. Затянувшись, она сказала:

— Странный вкус.

— Египетские, — ответил я.

Мы посидели несколько минут, покуривая. Потом Лика, склонив голову, протянула:

— Интересно! — И задумалась минут на десять. Наконец удивленно спросила: — Зачем ты приделал шпоры на башмаки?

— Какие же это шпоры? Это крылья!..

— Да, правильно, крылья… — И клюнула носом, уткнулась в колени…

Я встал, подошел, поднял ее на руки, перенес на диван, сел на место и стал наблюдать.

Как вам нравится эта моя метафора, читатели? Если хотите знать, я думаю, что литературу как нечто пустое и только метафорическое — давно пора уничтожить. Да ведь ее и уже нет — это я вам говорю, Гермес, специалист перенесения. Так перенесемся же на минуту в тот мир, который сейчас грезится Лике. Для этого вовсе не обязательно выкуривать сигарету с анашой — существует много путей и способов…

***
Итак, мы гуляем с Ликой по аллеям прекрасного парка (где–то я уже это видел). Она очень весела и дурачится — бегает, как собачонка, — вот убежала далеко вперед… Возвращается испуганная: «Там под деревом змея». (Согласимся, читатель, — можно уже догадаться, что будет дальше, — никакой фантазии у этой Лики). Поднимается ветер. Мы подходим к дереву. Это яблоня с райскими яблочками. Под деревом, свернувшись, лежит крупная гадюка. Мы стоим и смотрим. «Я хочу яблоко», — говорит Лика и трется щекой о мое плечо. Я обнимаю ее, глажу вдоль спины, хочу что–то сказать… и в это время змея поднимает голову, поднимается вверх, стоит на хвосте и — у нее твое лицо, читатель. И, читатель, ты говоришь: «Опять яблоко? — хватит уже!»

И действительно, хватит — сейчас такое время, что ни одна сцена искушения не обходится без этих яблок. Недавно я смотрел фильм, где даже работница санэпидстанции просит начальника выделить комнату для лабораторного анализа кала, — не просит, требует! — вертя в руках яблоко.

На что же надеются талантливые люди, когда помещают в кадр яблоко? А на то, что, глядя на него, мы, зрители, вспомним его кисло–сладкий вкус, и наши слюнные железы выделят толику слюны. На то, что рука наша сделает непроизвольное движение, как бы охватывая нечто с гладкой кожицей, округлое, приятное на ощупь. На то, что мы вспомним, как называется этот соблазнительный плод — то есть, в нашей коре (и подкорке) начнут пробегать какие–то токи, кодирующие там нечто вроде: яблоко — облако — лак — блако — благо — блок — бло — пло — пл — бл — кло— ябл — бля — ябло — кол — яблоко — еблоко — ебло — ибо — кол — яблоко — яб… — и так далее, пока весь процесс не перейдет к более древним простым и архаичным слоям нашей нервной системы (к спинному мозгу) и, перейдя, не закончится, купно со вкусовыми, а также тактильными ощущениями, отнюдь уже не призрачным зудом в… впрочем, понятно где — в кадре, где женщина–актриса играет своим спелым яблоком.

«Хватит! хватит уже» — говоришь ты, читатель. Тем временем ветер усиливается, яблоки сыплются градом на землю, одно из них бьет тебя по макушке, и ты в забытьи нараспев произносишь: «Мы живем, пока падает плод», — затем, вдруг, взвиваешься от земли и сладострастно впиваешься в Ликину ягодицу… Ликин визг! Ты удовлетворенно замечаешь: «Так вот в чем счастье — оно в паденье… — и уже устало добавляешь: — даже целомудренный Ньютон был искушен падающим яблоком, ибо закон всемирного тяготения……………………………………………………………………………………………………..
………………… — И засыпаешь, зевнув. — ………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………………………………

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Кажется, это Печатников переулок уходит вверх от Трубной улицы. Фото стырено с сайта Записи жизненных сред, на который можно выйти, щелкнув по этой картинке

И действительно, тот район, о котором шептал мне мой звездный поклонник, те места, где я живу, — это старый коренной район Москвы. Здесь еще очень мало новых домов, а старый жилой фонд постепенно приходит в негодность. Старожилов отсюда выселяют на окраины, а их место занимают всякого рода лимитчики (работники ЖЭКов, собственно те, кто призван обслуживать этих уходящих жильцов). Район как бы вымирает, и по нему бродят тени татарских дворников, недоучившихся (заучившихся) вечных студентов, непризнанных поэтов, писателей, художников, технических гениев, спившихся артистов, просто пьяниц, альфонсов, шлюх, аутсайдеров, начинающих москвичей и непрошенных гостей столицы.

Коренные жители бывших коммунистических жилтовариществ, еще оставшиеся здесь, начинают ровняться на это теневое люмпенское окружение, — окружение потерявших себя и свою почву людей, — начинают ровняться и сами превращаются в таких же «лимитчиков», ведущих полубогемный образ жизни мертвецов. Это есть царство мертвых уже потому, что там ничего не происходит. И в принципе ничего не может произойти, ибо живут в нем выброшенные за борт, не способные ни на какой поступок люди (неспособны, — поскольку бесправны), — люди, ушедшие сюда от поступка; люди, вынужденные дурно повторять то, что не влечет за собой никаких последствий.

— Таков, судя по всему, и этот твой писатель с поганой дудочкой, — сказал я Лике. — И не он один — тут таких легион. Я и сам многих знаю… Может, место располагает к тому, что люди здесь превращаются в тени?..

— Но ведь и ты здесь живешь.

— А я–то что? Кстати обращала ли ты внимание, какие дома стоят в среднем течении этой твоей Неглинки? — спросил я вдруг воодушевляясь. — И что за учреждения в этих домах расположены? Ведь это все воплощенный эрмический миф! — выраженный в архитектуре миф бога дорог, путешествий, торжищ, денег, печати, воровства, плутовства, клоунады, толкования, стад, перевода, связи, вестей, общения, перехода границ, пограничья, водителя мертвых и снов.

Нет, правда, читатель, — спросите–ка человека с наметанным глазом, умеющего по окаменелостям и рудиментам читать прошлое, — спросите его, что это за место? И он — пусть даже он первый раз попал в Москву, — он скажет вам, взглянув на это скопление больших магазинов, банков, бывших трактиров, гостиниц, увидав Морское министерство и Министерство финансов, заметив многочисленные представительства инофирм, ломбард, Центральный рынок, — лишь бегло взглянув на все это и ничего еще даже не зная об истории этого места, он сразу же скажет вам, что в прошлом это торговый район. Потом добавит, что здесь где–то должна протекать река, обслуживающая и определяющая всю эту торгово–дорожную стихию, — стихию, с необходимостью вороватую и нечистую на руку, а потому настоятельно требующую присутствия около себя сдерживающего фактора… Мы ответим нашему гостю, что река теперь под землей, а уголовный розыск — в двух шагах отсюда, на Петровке. И он удовлетворенно кивнет головой: мол да, раньше в этих местах должна была процветать преступность… Еще бы, конечно! — это же Сухаревка! И обратите–ка еще внимание, — скажем мы ему, — что здесь же, на берегу реки, находится также московская коллегия адвокатов, институт военных переводчиков, комитет по делам полиграфии и книжной торговли, несколько типографий, редакций, издательств… наконец, и памятник первопечатнику тоже почему–то поставлен на берегу Неглинки… Гость: конечно, а как вы хотели? Многочисленные театры, кино, цирк, бани… Ну, это сопутствует всякому торжищу.

Да ведь это же сон, приснившийся городу под мирное журчание маленькой речки, — сон, который город рассказывает своей архитектурой, своими вывесками, мемориальными досками и памятниками, — сон, несомненно навеянный самим Меркурием, присевшим передохнуть на берегу под деревом да так и уснувшим… Неглинка и есть его сон. И где же еще мне прикажете поселиться, как не под сенью сна, навеянного духом проводника видений?

***
— Я что–то не понимаю, — ответила Лика, — ты что, тоже писать что–то задумал?

— Почему же «писать»?

— Ну, это ведь метафора — вот все, что ты говоришь о Неглинке.

— Какая же к черту метафора?..

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

В конце концов, я, кажется, уснул, и мне приснилось, что в двери звонят — только так тихо, как бывает, когда отошел язычок звонка. Плохо соображая, что к чему, я бросился открывать… На пороге стояла Лика. Это было так неожиданно, что я не сразу впустил ее: просто стоял на пороге и смотрел, как идиот. Тогда она отодвинула меня в сторону и вошла в прихожую.

— Ты что не открываешь? — сказал она, — хоть бы звонок починил, идиот. — Последнее она сказала тише, как бы про себя, но это было так неожиданно, что я проснулся.

Вот до чего дошло, — думал я, приходя в себя и прислушиваясь к звонкам в дверь, — и эта туда же.

Опять позвонили, и я пошел открывать, по пути стряхивая с себя остатки сна. На пороге стояла Лика.

— Можно к тебе? — спросила она робко.

— А почему без звонка?

— На минуту. Случайно здесь оказалась, оправдывалась она, — на метро опоздала. Гляжу, у тебя свет горит, дай, думаю, зайду спрошу денег на такси. Извини, если помешала…

Я все еще не впустил ее в квартиру, но эта скороговорка — она тронула меня. Что за хамское гиперборейство, — подумал я, — из–за дурацких снов (в которых мы сами себя оскорбляем) держать человека на пороге…

— Входи — я не сплю.

— Я здесь была у одной подруги.

— ?

— Да… у одной — ты ее не знаешь. Здесь, на Трубной.

Так что ж ты у нее не осталась или не попросила денег на такси? — подумал я, вновь обозлясь.

— Ну и как провела время?

— Да, провела… один человек читал свой рассказ. Я толком не поняла ничего. Читал, правда, забавно — артистически.

— А про что?

— Вот непонятно: странные какие–то отношения с двумя женщинами. Очень грязно. Особенно о женщинах он грязно думает. Как будто женщины в этом виноваты!

— Ну да, конечно, тебе видней, — заметил я, — однако, что там было–то, в этом рассказе?

— Ну какой–то пруд грязный или река с пиявками и червями… Там все время купается одна из этих женщин, а на берегу герой играет на дудочке. Потом эту первую вытесняет из пруда вторая — помоложе, с каким–то вычурным именем. Забыла — вроде Эмилия. У кого–то из них появляется ребенок, и что–то вокруг этого ребенка — неясно. В общем, ничего не происходит, только герой не может этого вынести, теряет свою дудочку, ищет, а находит то какой–то (у него сказано) «поганый рожок», то «детскую свистульку»… И все это ничем не кончается.

— А как называется?

— «Соавторы».

— Это те женщины, что ли, соавторы его ребенка?

— Да нет, как мне объяснили, там фигурируют живые люди, и он их считает соавторами — вставил туда их подлинные высказывания… Вообще, это очень неприятно: как подумаешь, что можешь попасть в число его кошмарных героев…

— Неприятно потому, что попадешь в его контекст, в этот грязный пруд? — спросил я и подумал, что неплохо было бы мне тоже написать что–нибудь и вставить туда высказывания своих знакомых. Например, вот эти Ликины — было б забавно.

— Ну да, ответила Лика, — ты поневоле оказываешься соавтором того, в чем не хочешь участвовать… Он соблазняет.

— То есть всякое общение с автором будет казаться соавторством?..

— Да — независимо от того, попадет высказанное тобой на его страницы или нет… Ничего не случилось? — спросила, вдруг, Лика, встречаясь со мной глазами и тут же пряча их.

— А что может случиться? — ничего не случилось.

Видимо я посмотрел как–нибудь странно, ибо во мне шевельнулись смутные подозрения — как–будто что–то знакомое хотело, чтобы я его узнал, но все никак не решалось показаться полностью (знакомым). Что это может быть? — подумал я и на всякий случай решил переменить тему разговора.

В подобных случаях я всегда делаю так, любопытный читатель. Почему? А потому, что это нечто неузнанное (не узнаваемое мной, но лишь подающее мне знаки, оно ведь останется в разговоре, никуда оно не убежит. Оно ведь все здесь (о чем бы вы ни говорили), оно только боится слишком пристального взгляда и сможет проявить себя еще лучше, если вы от него просто отмахнетесь, — оно тогда может потерять осторожность. И я заговорил с Ликой о предметах вполне посторонних — спросил, как поживает ее мать?

— Моя мать? — ничего. Я завтра к ней собираюсь. Хочешь, можем вместе съездить. Это недалеко. Она живет в Марьиной роще — прямо у истока Неглинки.

— Неглинки?

— Ну да — речки. Она там как раз начинается, но течет под землей. Туда, кстати, можно спуститься, под землю. Говорят, там даже есть набережная.

Опять она за свое, опять толковать ее сны? — нет, читатель, не будем! И вспомнив писание Теофиля, я заговорил о «Подземной реке — изложил его миф, но не прямо, а повернул эту идею иначе. Истолковал ее, так сказать, социологически.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Все–таки как думаете, читатель, — есть ли судьба?

Припомните: я нынче утром подумал, что судьба это нечто вроде предопределения будущим… Через пару часов эти мысли высказал вслух Бенедиктов. При моей сверхвнушаемости такие совпадения просто чреваты… И, лежа сейчас на диване без сна, я со смаком обсасывал мысль, что вера в себя — есть доверие к будущему, а если такого доверия нет, ничего хорошего ждать не приходится. Всякий, конечно же, знает свое будущее, но тот, у кого оно «так себе», — тот просто не хочет этому верить. А будущее, так или иначе, предопределяет наши поступки. И оно, это будущее (эта судьба), отвечает взаимностью любящему…

Что и говорить, ситуация, в которую я влез, располагала к подобного рода мыслям — она представлялась мне перепутанным клубком: Софья, Марлинский, Теофиль, Лика, Серж… — эти все отношения, в коии я неприметно вовлекся, тяготили меня своей мутной невнятностью. Что сулит мне в будущем это? Если это предвестья, скажите — чего? кто со мною играет?.. Можно правда, попробовать смыться от этого, но — в безумии дня вырастала система, обещавшая в будущем стать чем–то вроде?.. Мне чудилось что–то, и я, вспоминая опять Бенедиктова, все возвращался к тому, что надо прислушаться к зову судьбы — будущего, система которого, может статься, уже намечена в переплетении нитей клубка моего настоящего… Я хотел расслышать зов будущего сквозь эту смуту, чтоб выбрать правильно.

Человек сам выбирает свою судьбу — продолжал думать я. Точнее бы было сказать, что выбор решает любовная тяга человека к судьбе и судьбы к человеку. Эта тяга и выбор — как раз есть судьба, которая не толкает (до времени), но предлагает, зовет. Надо только расслышать этот тихий голос средь шума помех — выбрать его, выделить, выхватить, выдрать!

Вы скажете, что это невозможно; я же скажу: младенец и тот может выбрать… По семейному преданию, когда пришла моя тетушка, чтобы забрать одного из нас, — я устроил истерику, а мой братец, хлопая глазками, полез к ней на руки. А ведь тогда все у нас было одинаково: и резус (положительный), и группа крови (вторая), и родители нас не могли отличить, хоть и были уже у нас разные имена… Впрочем, никому тогда не известно было, кто из нас Николай, а кто Лев.

Микелианджело да Караваджо. Жертвоприношение Авраама

***
Итак, я вовсе не хотел, чтобы брат мой лег костьми на мой алтарь, — не хотел, но, после космогонических писаний Теофиля, какие–то мысли мучили меня. То я думал, что неразборчивость и опрощение моего брата связаны с моими противоположными свойствами, то мне казалось, что брат подстерегает меня, завидует мне, хочет занять мое место, что он чует носом мою потаенную жизнь. Впрочем, это мне иногда казалось еще и до Теофиля, и тогда я с опаской оглядывался по сторонам, ища в толпе свою светлую голову и призрачный взгляд.

Мне не спалось, я лежал в темноте с закрытыми глазами и думал обо всем этом, когда вдруг почувствовал, что мое лицо переливается в лицо моего брата.

Я как бы с закрытыми глазами смотрел в зеркало и видел себя: волосы просветлели и выпрямились, тело стало крупнее, и взгляд дикаря заставил меня содрогнуться. Пристально смотрел я на это свое отражение, пока слезы не навернулись мне на глаза. В их дрожании изображение поплыло, заструилось, и возник ряд сцен, — ряд ужасных слайдов, показанных так быстро, что невозможно было уловить детали.

Но смысл был ясен — на пленке было отснято жертвоприношение Авраама: пустыня, дорога, верблюды и горы вдали; затем, два человека (старик и мальчик) и вязанка хвороста на осле; затем связанный мальчик на камне и занесенный нож; рука с ножом крупным планом (да стой же изувер!); нож протыкает грудь, виден фонтан крови; наконец, вырванное сердце, трепещущее на окровавленных морщинистых ладонях — смиренное приношение…

Я встал, включил свет, пошел в ванну, стер полотенцем слезы, увидел свое просветленное отражение. На губах был кровавый привкус. Колени дрожали. Я весь взмок от этого видения и, как часто бывает, когда перенервничаешь, ощутил сильнейший позыв к мочеиспусканию — ведь боги не только жаждут. Двигаясь по направлению к сортиру, я машинально расстегнул гульфик и… вдруг почувствовал какое–то неудобство, какую–то резь, что ли?

Достал и осмотрел. На конце (нет, лучше сказать целомудренней: «там») я обнаружил… в общем, на нем был накручен женский волос. Чей бы это — подумал я, внимательно разглядывая находку (надо заметить, что сегодня ему неоткуда было там взяться).

Забавно, читатель, не правда ли? Но, чтобы не потерять эту нить моего повествования, не буду распространяться по поводу того, что я об этом подумал. Просто взял волос и намотал на палец (знаете, как гадают — А, Б, В, Г?..) — получилось: Л. — Лика? Но что это значит, я все еще не мог уяснить себе.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Теофиль прекратил дозволенные речи, и я положил перо, дабы вернуть потраченное на него время сном.

Я лег не раздеваясь на диван и погасил свет. Однако, что–то все не спалось — сказывалось перевозбуждение сегодняшнего дня. К тому же я чувствовал, что Теофиль не покинул меня — он был рядом, и в голову лезла его чушь, а в закрытых глазах возникали странные видения. Он как–будто навязывал мне какие–то дары и приношения, но я их все отвергал. Зачем? — у меня ведь все есть.

За последнее время мне часто приходила мысль, что моя обычная удачливость, моя ловкость — тоже дело рук этого поклонника (не все же вредить?). Естественная мысль. Иногда даже казалось, что и на эту–то мысль меня наводит астральный скиталец (знай, мол: ты мне — я тебе). Но, читатель, чья бы это не была мысль (а она тебе тоже наверняка приходила в голову), я гнал ее от себя, как чуму, ибо с такими мыслями недолго попасть в рабство к собственному почитателю: вначале мысль, потом чувство благодарности, от благодарности рукой подать — до долга, а там уж и долгового рабства не миновать. Ведь были же Аполлон с Посейдоном рабами и построили же они эти Троянские стены. Нет уж, увольте, — вовсе не обязательно думать, что своим счастьем я обязан какому–то звездному проходимцу. Скорее уж наоборот: он и выбрал–то меня своим конфидициентом по моей счастливой звезде (и его счастье, что он не ошибся).

Но какой–то дар он все–таки хотел принести мне. Я это чувствовал, и, как от настойчивого взгляда нелюбимой женщины, мне приходилось постоянно увертываться от мысли о каком–то жертвоприношении. Кровавом жертвоприношении, ибо чувствовалось, что его религиозный экстаз пахнет кровью. Я ловил себя на мысли, что этой жертвой будет мой брат, и с отвращением гнал ее от себя, но…

***
Впрочем, читатель, ты, кажется, еще и не знаешь, что у меня есть брат? Ай–я–яй! — это я сплоховал. У меня есть брат–близнец, и хотя в детстве мы были ужасно похожи и считались однояйцевыми близнецами, — несмотря на это, теперь у нас мало общего.

Оставь свою дурацкую усмешку, досточтимый знаток мифологии — ты думаешь раз у меня появился брат, так уж и все — наши отношения распределяются по известной схеме: Каин — Авель, Яков — Исав, Менелай — Агамемнон. Ничего подобного. То есть, без этого, конечно, не обойдешься, мифы встроены в нас. Но не надо думать, что в нашем обыденном существовании все обстоит, как в мифе, то есть — одному вся жизнь, а другому вся смерть. Нет!

Мой брат крупен, очень силен, светловолос, светлоглаз, открыт. Это моя противоположность, хотя, повторяю, в детстве мы были идентичны. Теперь у него положительный резус, а у меня отрицательный, у него первая группа крови, а у меня четвертая, он просто человек, а я бог — и так далее.

Впрочем, некоторые замашки у нас остались сходные. Например, когда мы последний раз встречались (давно уж), он — представьте себе — унес, уходя, все мои деньги и при этом так мило улыбался, что я подумал: вот истинный человек — правдивый, честный, прямой. И действительно, в нем нет ни капли лукавства — он эти деньги, наверное, тут же пропил, и ему даже в голову не пришло слово «кража». Ни на минуту! И правильно… Что деньги? Пусть пьет, я только восхитился в тот раз его незамысловатой легкостью и ловкой прямотой — ибо легкость эта сродни моей.

Разница между нами началась с того, что нас разделили в детстве: я остался в нашем городке, где должен был пройти полный цикл обучения, искуса и возгонки (об этом уж было), а братец мой попал в относительно более мягкие условия — к нашей тетушке, которая жила тогда в Туле. Я плохо помню свою тетку (хотя не раз уже поминал ее здесь — тетя Гарпеша), — плохо помню, но, насколько понимаю, она считала себя благодетельницей… и как раз эти благодеяния сделали брата алкоголиком. Ибо — трудно человеку (идентичному мне) выносить благодеяния.

Для нашего разделения, кажется, не было никаких оснований, кроме бездетности тетушки… Хотя, может статься, нужно было вырастить Гермеса, а не диоскуров?.. Во всяком случае, между нами выбрали, и совсем неизвестно, выбрал ли тот, кто выбирал между нами, руководствуясь случаем, или — заранее уже зная, что именно я должен стать Гермесом небесного странника.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Но, может быть, читателю будет интересно узнать, что же еще сотворил наш священнописатель?

В одном отрывке он рассказывает о каком–то существе, живущем в «дальней земле». Я понял, что имеется ввиду сам Теофиль — «чистый молитвенник», открытый мне и постоянно «ходящий перед богом». И вот некая безликая сила, «черный призрак», начинает искушать меня, клеветать на несчастного «боголюбивого» Теофиля: мол, он не прост, этот Теофиль, но хитер, а его чистота и праведность — одно только притворство. «Испытай его и ты поймешь, что даже самый праведный странник в душе своей — всего лишь лицемерный негодяй и ханжа. Возьми его и дай мне в руки, — убеждает меня безбожный клеветник и злобный обвинитель, — ты увидишь его праведность». И я отдаю несчастного силам зла со словами: «Он вырвется из мрака мне в угоду». Далее следует реестр тех мук, которые я сам испытал и отчасти описал в предыдущей главе. Только чудом спасается мучимое существо от полной погибели, только наивная вера в то, что я не могу допустить бессмысленной гибели праведника, спасает его от этой гибели. Очевидно не понимая существа дела, Теофиль пишет: «Мой прогневанный бог, да успокоится сердце твое. Прости мне мои прегрешения — я оскорбил тебя, я скорблю — обрати ко мне лик твой, даруй мне жизнь, радость сердца моего».

Еще в другом куске самоуничижение священнописателя дошло чуть не до атеизма. Он рассматривает меня уже не как бога, но как человека, который заболевает каким–то психическим расстройством. По писанию выходило, что у меня постоянно какие–то галлюцинации, которые я, наконец, принимаю за реальность. И вот этот акт восприятия пустых галлюцинаций как реальности — есть творение мира и самого Теофиля. Причем характерно, что небесный мой поклонник воспринимает реальность в терминах пищи и насыщения (хотя, возможно, имеется ввиду жертвоприношение — в виде обменных процессов в астральном организме). То есть, у моего Гипонакта получается, что я хочу есть, но не могу есть, потому что пища не реальна. И тогда я принимаю пищу за реальность и насыщаюсь, творя мир: «Он видел пищу глазами, хотел схватить ее глазами, но не мог схватить ее глазами, ибо, если бы он мог схватить ее глазами, он мог бы насыщаться, уже только представляя себе пищу и думая о ней, что было нереально; и тогда он принял пищу за реальность, своим хотением есть сотворил себе пищу и стал пожирать эту пищу глазами, держа кормило мира своими руками».

Гермес и Парис

Теофиль описал также некое существо женского пола, прекрасную девушку, которая спускается в преисподнюю. «С высоких небес в свои недра помыслы обратила, в нутро земное она уходит. Постой — не уходи в страну без возврата, драгоценный камень твой расколет гранильщик в подземном мире, прекрасная дева погибнет в подземном мире». А юная дева отвечает: «Не удерживайте меня, я хочу испытать эти недра. Бог Гермес выведет меня из подземного мира. Привратник, где твой ключ? — отомкни ворота!» (Согласитесь, у Теофиля здесь получается, что девушка прямо–таки демонстрирует волю к потере девства и целомудрия.) Далее, ее пропускают через семь врат, по пути совлекая одежды (перечисляются: кофточка, юбка, кеды, носочки, трусики, лифчик и ожерелье). Навстречу ей текут воды подземной реки, как бы омывая ее со всех сторон, и — это мертвые воды. Но одновременно это живые воды, текущие обратно, и именно они в конце концов спасают женщину от полной гибели.

Самым странным в этом подпольном мифе Теофиля оказались запутанные рассуждения о топографии подземного мира, расположение которого — так у него получилось — точно совпадает с топографией тех мест, где я живу в Москве. Речь идет об улицах и домах, прилегающих к реке Неглинке в ее среднем течении (от Садового кольца до проспекта Маркса), — о районе, который ограничивается справа (если стоять лицом к центру) Петровкой, а слева Сретенкой. Речку Неглинку Теофиль называл не иначе как Подземной рекой, а о ее свойствах сообщал очень много такого, чего я тогда, выводя на бумаге то, что он мне телепатировал, как следует даже и не понял.

Он писал, что это река времени. Что ее воды текут навстречу друг другу (это мы знаем). Что она соединяет миры (наш и потусторонний) своим течением. Что эта река — которую мы можем наглядно видеть — воплощает собой тайну времени, которое течет не так, как мы это себе это привыкли представлять (только в одну сторону), но и, одновременно, в противоположную (себе навстречу). Что, если бы время двигалось только в одну сторону, оно бы уже давно все утекло, но сон восстанавливает потраченное время, и, каждый раз просыпаясь, мы как бы рождаемся заново. И не только люди спят, чтобы восстановить время, — спит все: дома, деревья, города. И всему снятся сны.

И еще я писало, что если бы человек спал столько же, сколько бодрствует, он бы не умирал, а так — он спит мало, и от этого наступает смерть. Природа бессмертна постольку, поскольку ее сон длится столько же, сколько ее бодрствование. Единственное место на земле, где время идет сразу в две стороны (навстречу себе), — место, где в принципе ничего не происходит, — это русло Подземной реки, и она–то собственно и есть это охраняющее само себя время. А единственный человек, для которого сон — это бодрствование — я, бог Гермес (впрочем, тут Теофиль мне, наверно, польстил — есть ведь другие боги). Между прочим, когда женское существо, с которым связан этот миф, спускается в преисподнюю и требует, чтобы отперли ворота, оно грозит привратнику тем, что если он не отопрет их, она (эта женщина) собственноручно взломает их и «выпустит мертвых на волю» — так что «равновесие между живым и мертвым будет нарушено».

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Галактика

Только прочитав этот трактат, я по настоящему понял сущность своей божественности. Мы ведь помним, что божественный бред — это молитва неземного существа. Однако, бред бредом, а оценка бреда — вещь важная. Ведь поскольку для неземной цивилизации совершенно непонятно, что значит ходить на голове или менять лицо на маску (вспомните мои прежние примеры), постольку ее молитва не состоит в этом головохождении — это ясно. Она состоит в каких–то реальных пожеланиях, которые наглядно представляются мне в виде человека, идущего на голове. А с другой стороны, оценка мной этого события (хождения на голове) отнюдь не может быть ответом на запрос небесного скитальца, ибо он моих оценок просто не понимает (не понимал, пока не вступил со мной в прямой контакт). Здесь все дело в моей психологии, читатель, а не в странных просьбах неземного существа.

Человек на голове передо мной — означает только, что я своим божьим устройством уже принял зов, — это только симптом общения, как колебания воздуха — только симптом разговора людей. Я уже принял зов и ответил на него — сам не знаю как по смыслу, но по форме: поставив человека на голову. Человек на голове — это точка, в которой происходит наше общение, то есть точка взаимопонимания; точнее, артикуляционная развертка этой точки. А что касается моей оценки события: «человек идет на голове», — так это соответствует тому, как мы, говоря, прислушиваемся, бывает, к собственному голосу.

Разве иначе происходит общение между людьми? Можно сколько угодно говорить, что угодно говорить можно и как угодно, а вот этого вот взаимопонимания (и взаимодействия, следовательно) не будет. Разве вам это не знакомо? — дело ведь не в словах, а в искре, которая эти слова освещает, делает понятными для говорящих; дело в крючке, который связывает (и на котором связываются) речи общающихся. А еще лучше сказать — не речи, а личности, выражающиеся в речах. Обособленные сущности говорящих, существующие каждая сама по себе, перестают существовать по отдельности и пресуществляются в общую сущность общения, которая и есть существо взаимопонимания, выраженное у нас с Теофилем в виде (старый пример) вяжущей женщины, меняющей лицо, или человека, идущего на голове.

Все это, конечно, отлично известно нам из собственного опыта общения и если не так уж часто сознается, то только потому, что взаимодействуют здесь обычно неизвестные нам самим сущности. Понятнее всего это в любви.

Что же касается нас, богов и боголюбивой неземной цивилизации, — что касается нашего общения и его последствий, — то об этом и вообще никто ничего не знает. Кроме меня! Но я сейчас поделюсь этим с вами, читатели.

Общение такого модного организма, как Теофилин, со мной или, скажем, с Мариной Стефанной может дать колоссальные перестройки космоса. Вы думаете, что вот прошел по улице человек на голове и все? — нет! — вспыхивают новые звезды, разрушаются миры, и, как результат, у нас здесь развязываются войны, свирепствуют эпидемии, падает или увеличивается рождаемость и так далее. А все от того, что у возлюбленного какой–нибудь Марины Щекотихиной отпал нос. Связанное нами, бывает, дает ужасные последствия, а бывает — ничего. Но главное, что мы, боги, ничего об этих последствиях не знаем. Мы живем себе домохозяйками, чиновниками, мусорщиками, богоискателями, подлецами и прочее и ничего не знаем о том, что от нас зависит — разорвется наша земля на куски или нет.

А Теофиль что? — он тоже ничего — ведь это мы его боги! Он существо религиозное и не может не общаться с богами! Кроме того, подвержен всякого рода страстям и слабостям (уж мы–то теперь это знаем), и, конечно, ему меньше чем кому–либо известно, как отреагируют боги на ту или иную его молитву. Он и сам вечно сидит на бочке с порохом и ждет конца света в своем беспросветном одиночестве. Он ведь, даже при всей своей доброй воле, не может знать, как завяжется наше с ним общение… «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, и нам сочувствие дается, как нам дается благодать»…

И вот во всей вселенной остается только одно существо, на которое могут уповать и люди, и мой звездный странник, и его бессловесные идолы. Это я, читатели, — я это существо.

Это я, ибо наши отношения с неземной цивилизацией теперь уже перешли ту грань, за которой я бессознательно увязывал ее молитвы с общим ходом дел и вещей в мире. Я осознал, наконец, что я — бог, но я осознал также (и это значительно важнее), в чем моя божественность и почему я сознаю себя богом. И я немедленно потребовал от Теофиля прекратить всякое общение с другими богами — во избежание грядущих ужасов вселенских катастроф. Я взял на себя бремя мира, но еще и не подозревал даже его невероятной, неслыханной тяжести.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Копиист

Отчасти способ, которым мне удалось зафиксировать поэтический бред неземной цивилизации, напоминал «автоматическое письмо» Андре Бретона: я марал бумагу… «исполнившись похвального безразличия к литературной значимости результатов». Однако, разница все же была. Я знал, кто мне шлет эти образы, они были осмыслены (хоть и не мной). Тщательно перемешивая свои мысли с мыслями Теофиля, я видел, погруженный в самодовольство, и думал: Наша современная литература — такая ерунда, что говорить о ней просто не приходится. Как ведь вот пишет настоящий писатель!? — он пишет так, что одним концом своего пера касается бумаги, а другим — созвездий. Так что пишутся одновременно как бы две книги — земная и небесная, — и рука, сжимающая такое перо (перун), уже становится крылом, опираясь на которое человек парит во вселенной, связывая воедино — спаривая! — небо и землю. Он как бы впервые творит небо и землю так, что вязь его почерка на бумаге разрешается в связанный текст на небесах.

Но пожалуй здесь скажут: «Да ведь это же просто на небесах водят вашим пером, водят вас за нос, а сами вы так только — точка опоры, соринка между этим небом и этой землей». Вы так думаете, читатель? — ну так вот что я вам на это отвечу: я так не считаю (не оскорбляйте моих кумиров), а если вы так считаете, так вы и есть эта точка опоры моего пера — хотя бы уже потому, что опираясь именно на вас (вас, читатель), я отвергаю ваше доморощенное измышление и, в придачу, вас самих вывожу за кон.

***
Понятно, что первые тексты, написанные звездным странником, были весьма архаичны и, подчас, даже просто безграмотны. Он писал о вселенной, которая, как бомба, разорвалась на куски, от своего собственного жара, и теперь разлетается в разные стороны.

Когда я, написав, перечитывал эту историю с бомбой, меня попеременно посещали следующие чувства: насмешливо–удовлетворенное превосходство маститого критика перед детским лепетом новичка (знакомое и самое обычное для нашего читателя чувство — сознайтесь, я прав), затем авторская гордость (это от Теофиля) и еще страх (тоже от него), — страх и любопытство: а что же скажут?

И в первую очередь я указал начинающему автору на то, что, описав разлетающуюся вселенную, он не выдумал пороха, ибо всякий школьник у нас знает, что галактики разлетаются в результате какого–то взрыва — что видно по смещению линий в красную область спектра, согласно эффекту Доплер–Физо. Звездный странник обиженно ответил, что все это ему известно не хуже, чем мне (в этом я ни минуты не сомневался), но что у него это все проведено в поэтическом смысле.

Я со злорадством отметил, что авторская его гордость задета и подумал: Увы! — эта высокоразвитая цивилизация подвержена тем же самым предрассудкам, что и мы. Конечно, все эти наши «Доплер–Физо» — всего только пережиток первобытных представлений о разрывании сородичами родового тотема, который и представлял всю их вселенную. Конечно, принесенный самому себе «в жертву» тотем должен «воскреснуть», и Теофиль не преминул что–то еще добавить о «выворачивающейся вселенной» и тому подобном… Это тоже понятно: «жизнь — смерть — воскресение» — древнейшая, как известно, мифологема, и вселенная–тотем должна возродиться, как Дионис, разорванный титанами, или зерно, упавшее в землю.

Пожалуй, мой поклонник держал перед глазами как раз проросшее зерно, когда писал о взорвавшейся вселенной. И совсем не важно, будут ли эти зерна разлетаться вечно, или по линиям неэвклидовой геометрии когда–то вновь соединяться вместе — здесь важно то, что звездный скиталец — увы! — мыслит теми же штампами, что и мы с вами, любезный читатель.

Кажется Теофиль оскорбился моей критикой и прекратил свои опыты в области космогонии.

***
Но зато продиктовал физический трактат, из которого я понял, что одинокий звездный странник мыслит все–таки совсем иначе, чем мы. Здесь интересно то, как можно основать науку и добиться известных результатов, опираясь на иной опыт, чем наш, — я бы сказал не эмпирию, но эссей.

Ведь в основе нашей науки лежит то, что нас много, — отсюда абстракция «однородности опыта» (нужно, чтобы ты, читатель, мог повторить мой опыт). Небесный скиталец совсем одинок — подобные абстракции в его положении были бы просто абсурдны (если бы даже он мог их создать). У него нет даже представления о пространстве и времени, которые появляются у нас от того, что нас много и мы размножаемся. Наше пространство ведь — пространство взаимодействия, а время — есть порождение… Если же не с кем взаимодействовать, откуда возьмется такое представление?

Эссей Теофиля основывается на единственном представлении, которое ему доступно — ему доступна стихия. Или, лучше: стихия стихии. Его опыт — это мысленное движение в стихии стихии — стихии тела, стихии огня, стихии любви. Он не встречает тел, но знает их, отмысливая от (примысливая к) стихии стихии — стихию тела (так же — стихию огня, стихию любви). Он не знает огня, но знает огненность; не знает опыта, но знает эссей; не знает любви, но знает ее стихию. Отсюда и все его ошибки.

Но как он может отмысливать, откуда берется у него то, что примысливают, и то, чем отмысливают? А очень просто, читатель, — от нас, богов. Каковы мы, таким он и будет. И каковы наши представления о любви, такой стихия любви и представляется нашему беспомощному поклоннику. Есть здесь одно очевидное противоречие, но оно, видит бог, немного поздней разрешится как–то само собой.

Впрочем, трактат Теофиля преследовал единственную цель: объяснить, почему он может осуществлять прямое взаимодействие только со мной. Дело в том, что по его стихийным расчетам выходило: по отношению к любому телу во вселенной он движется со скоростью света и только по отношению ко мне — покоится. Это явление он называет принципом герменевтического дуализма.

Больше ничего не хочу знать о твоей метафизике, Теофиль.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

У нас на земле кто–то заразил книги странной бациллой — она поселяется в книгах, и через несколько дней новенький том, превращается в кучу праха. Цены на книги сразу упали, букинистические магазины ломятся от книг, на черном рынке книги продаются на вес, по макулатурной цене. Люди мечутся, никто не хочет покупать книг, ибо бояться заразить бациллой свои библиотеки… И вот в такое–то время приношу я домой два тома только что вышедшей мифологической энциклопедии. Я с наслаждением развертываю эти тома, с головой ухожу в чтение. Как это кстати! — то, что мне когда–то приходилось открывать самому, прекрасно изложено здесь — все есть, не надо напрягаться и ломать голову — читай и возводи свои поступки к деяниям богов.

Кому это снится? Теофиль, ты что на меня напраслину–то возводишь? Ты что же не веришь в меня? Клянусь своим божьим мясом, читатель! — подобные вздорные мысли мне чужды. Подлец, Теофиль!

Читая эти тома и желая что–то проверить, я подхожу к полке и беру в руки Гомера, но он рассыпается пеплом в моих руках, и этот пепел медленно оседает на пол. Я трогаю пальцами другие корешки — Достоевский, Толстой, Шекспир, Гете — один за другим обращаются в парх. Тут я проснулся — от ужаса.

Да кто же проснулся–то? — ты, Теофиль? Однако, ведь это, возможно, пророческий сон, кому бы он там не приснился и кем.

Я сел за стол, закурил, взял ручку, чтобы работать. Надо было перевести одну бумагу — заключительный документ какого–то там советско–финского совещания — за хорошие деньги… Но мне не работалось. Из головы не шел Теофиль — боже, как он мне надел! Чиви! Вот я, — подумалось сразу во мне, и я ощутил смешанное чувство ужаса и благоговения. Поди ты (куда бы его послать?) туда (не знаю куда) и принеси (впрочем, сказки с такой подоплекой он, наверное, знает)… Не послать ли его к Фалу Палычу? НЕТ!!! (Я покрылся испариной). Вот что, Чиви, — продолжал я думать (от этой регламентации мысли можно сойти с ума!). — Вот что, милый мой Теофил (педофил, гермофил), ты не мог бы скрывать свои чувства, свои эмоции, свой страх божий, свою любовь? — пожалуйста, а–то ты мне напоминаешь собаку (я почувствовал обиду) — ну не обижайся, дурачок, просто мне твои изъявления уж слишком надоели.

Герма

Как же мы будем различать свои мысли? — ведь я чувствую только его приход (по опусканию своей диафрагмы), — а теперь как же быть, когда он постоянно при мне? — подумал я и ответил: — ничего, как–нибудь… Кстати! — о, великолепная идея! — ведь ты мог бы излагать свои мысли письменно и оставить меня в покое. Напиши священное писание — ведь нам обоим это будет полезно! Напиши, например, о том, как мы с тобой встретились, как ты творил всякие несправедливости, как богохульствовал, как пытался меня провести, обмануть, как Бенедиктов наслал на тебя порчу; напиши, как ты жил, пока мы с тобой не стакнулись, как ты влюбился в Лику Смирнову, как изнасиловал ее, как меня пытался убить, как зачал от меня младенца, как обращался с другими богами; наконец, напиши и откуда ты взялся (ведь я до сих пор этого не знаю), и как жил до меня (если жил), и какой у тебя мир, и что ты думаешь о людях, и как тебе удается внедряться к ним в душу; и еще, почему наш мир устроен так, а не иначе, а твой — иначе, чем наш, — все опиши, и пусть будет побольше пророчеств в твоих писаниях и поменьше сантиментов. И обо мне напиши — ничего не забудь, мой любезный чивилизаций.

Да как же писать? — как писать–то без тела?? Ничего, сумел же ты изнасиловать Лику, — подумал я, набрасывая ручкой на бумаге ее портрет, потом — портрет Софьи… О страсть вне всякой меры! Когда ты говоришь да, это нет. Когда нет, это нет. Но ты никогда не говоришь ни да, ни нет. Все богини и боги теряют головы, когда видят тебя, и крупно начинают сомневаться в своем собственном существовании. Особенно Аполлон. Я мыслю, говорит он тогда, я существую. Но ты угоняешь стадо его мыслей. И вот он преследует тебя и отдает тебе свою лиру. Только бы не сомневаться, ибо сомнение бога мучительно, и лишь ты один, сомневаясь, радуешься. Сомнение — твой воздух, ты дышишь им. Для других это огонь, он пожирает их. Ты живешь в этом огне, спаситель. Ты первый в моем слабом уме и теперь уже не ты посланец богов, но все они у тебя на посылках, владыка, ибо ты велик. Ты велик, о ужасный, которому уступают место в метро старики, женщины и беременные дети.

Что это? Никак гимн? Кому это? Мне? Конечно! Как трогательно, но почему так много несообразностей? Аполлон не отдает лиру Гермесу, но наоборот… И почему боги у меня на посылках? — это лесть. И что это, наконец, за «беременные дети»? Ты просто талант, Теофиль (я почувствовал его авторское тщеславие). Так что? — будем писать дальше? — Я взял перо на изготовку…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

По возвращении домой я подумал, что мне приснился сон. Когда? Какой сон, черт возьми? Кому приснился? Мне. Это ты, Теофиль? Я. И тебе снился сон? Да. Вот уж не думал… Ну как же, а тот очистительный сон в электричке? Да–да.

Я назвал небесную цивилизацию Теофилем потому, что после случая с Бенедиктовым любовь и преданность его перешли всякие границы. Он просто уже не давал мне прохода своими льстивыми мыслями, и последние несколько часов я постоянно пребывал в состоянии глубокого довольства собой.

***
Я безуспешно пытаюсь воссоздавать здесь не только события, но и тогдашнее свое ощущение этих событий, самого себя в те далекие времена, когда я общался с Ликой, Софьей, Теофилем, Бенедиктовым и другими. Сейчас–то я несколько более умудрен жизнью (в том числе и тем, что произошло тогда), тогда же я действовал, ибо жизнь требовала действия без размышлений. Она просто не оставляла им места. Я был ареной, теми подмостками, на которые выходил тот, кто имел со мной дело. Все эти мои загибы и самовосхваления, которые на этих страницах встречаются (моя самооценка, как видно, была очень высокой), они хоть и выглядят (когда посмотришь так, как я это показываю), — они хоть и выглядят весьма неприглядно, но ведь я не всегда мог смотреть на все это еще и снаружи, как ты теперь. Твоя точка зрения сейчас привилегированная, ибо я исповедуюсь: показываю тебе изнутри все как есть; но смотришь–то ты со стороны.

Теперь, когда я размышляю об этих событиях, мне кажется, что все могло быть иначе. Уже когда я научился отличать свои мысли от пришельцевых, я стал критичнее смотреть на свои поступки и на мысли, их сопровождающие, — я стал, если позволишь так выразиться, человечнее и добрей. И все же я слишком часто думал о себе восторженными мыслями неземной цивилизации.

Но вот что мне сейчас (когда пишу) приходит в голову: ведь сейчас со мной тоже происходят какие–то события, я общаюсь с людьми и даже, как вы видели, влюбляюсь. Это не может не влиять на то, что я пишу, и вполне может статься, что пишу–то я как раз не о тех события, не о себе тогда, но обо мне сейчас — о том, как повлияли те события на то, что происходит со мною теперь.

В таком случае, подлинным героем моей истории оказывается вот этот самый текст, который я сейчас пишу, — смотрите–ка, как он растет! — и даже (даже такое приходит в голову) он, этот текст, мог бы как–то повлиять на те, прошедшие, события. Оказаться судьбой, из будущего определяющей мои отношения со своими героями. И это он — мой текст, а не я — обращается к тебе по имени, читатель, — он, а не я, ибо я–то ведь знаю, что тебя еще нет, что ты только кажимость, что тебя еще надо создать (чем я сейчас и занимаюсь), сделать таким, каким ты и должен быть: внимательно читающим. А текст (мой герой) он растет и просто не может помыслить себя без читателя, потому что с его точки зрения: если читателя нет, не существует и текста.

Эти соображения многое оправдывают, не правда ли, читатель?

***
Так что там за сон?

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Смутно припоминаю, дорогой читатель, что сифилис (может быть, тебе это лучше известно) раньше лечили малярией. Дело в том, что бледные спирохеты не выдерживают высокой температуры, — вот изобретательные врачи и заражали сифилитика малярией. И таким образом, многих, говорят, излечивали.

Эта экзотическая идея не должна быть превратно понята, ибо наша медицина тоже вовсю ею пользуется. Я имею ввиду антибиотики. В самом названии их проглядывает намек на тотальное уничтожение жизни — ведь, принимая какой–нибудь пенициллин, мы вводим яд в свой организм, надеясь, что болезнетворные существа погибнут от него раньше, чем мы сами, — так обычно и получается. Но я никак не думаю, что малярийный плазмодий многим хуже пенициллина.

Да, кстати, ведь система наших наказаний основана на той же самой идее, и напрасны мнения тех, кто считает, что исправительные учреждения только еще больше портят преступников, — нет — прав Бенедиктов: подобное лечится подобным, и пока существуют ядовитые лекарства, будут существовать тюрьмы.

Но ведь лечат не только антибиотиками, и с преступностью борются не только при помощи тюрем. Вот и духовные недуги можно лечить аминазином и инсулиновыми шоками, а можно — состраданием. Мы с Бенедиктовым сыграли роль врачей неземной цивилизации. Две разные роли.

Советская милиция

***
Следует задуматься над глаголом врать. Как называется тот, кто врет? — задумывались вы над этим, читатель? Почему тот, кто треплет, трепач; тот, кто рвет — рвач; а тот, кто врет, — враль, но не врач? Я думаю, это у нас от благоговения перед медициной — точно так же мы каждого лекаря готовы назвать доктором, хотя ведь доктор это ученое звание, а не название профессии (в которой слишком мало осталось профетического). Нет, друзья мои, давайте будем справедливы и лжеца назовем врачом. Тем более, что даже в быту ложь — часто лекарство. Что же сказать о подлинном бытии, где ложь — необходимый конститутивный принцип (я имею ввиду Сатану).

Возвращаясь к доктору права Ф.П.Бенедиктову, должно заметить, что в ложном смысле он настоящий врач, ибо напустил паралогическую малярию на несчастную (уже и без того донельзя развращенную) цивилизацию. А ее болями мучился я — сострадал ей. В противоположность Фал Палычу я сострадал и стремился избавить себя от страданий. Я тоже врач — я навеял ей сон золотой… То есть, читатели, то, что приснилось мне в электричке на пути из Тучкова, — приснилось не мне, но снил как раз я… Я снил цивилизации исцеление и видел ее сон. Я врачевал ее этим сном. Вы ведь на собственном опыте знаете, что больному лучше спать, ибо болезнь уходит во сне.

Бенедиктов во сне остался недоволен моими действиями — еще бы! — ведь этот лыжник неколебимо стоит на своих ложных охранительных основаниях: он окостенел, застыл, неподвижен, неправ. Я понял, что именно здесь его слабость, и потому–то ему нужен я — подвижный эфир, вечно изменчивый ветер, живая капризность потока, бездумность волны. Он хочет ее усмирить, заковать в свои камни, запрятать в мешок, заставить работать — крутить жернова! — он хитрит со мной, словно бы с малым младенцем, этот завравшийся врач, — он думает, что я все делаю даром, как ветер, который не знает совсем, куда дует. Здесь он ошибается.

Конечно, законы сохранения не допускают ничего, делающегося даром, но ведь я и недаром сострадал бедному страннику — он очистился и исцелился.

Да неужели же кто–нибудь мог на минуту хотя бы подумать, что Гермес, бог рынка, обмена и плутней, мог бы сделать хоть что–нибудь как–нибудь даром? Ни за что! — ведь коренной его принцип: обмен, основанный на законе сохранения. Я только выгадал от того, что небесный скиталец переменился к лучшему.

Читатель, ты видишь, что мы схожи с Бенедиктовым, но Бенедиктов статичен, а я — сама динамика. И в конце концов я продинамил Фал Палыча!

А вот астральный бродяга отныне — да получит из рук моих имя себе: Теофиль.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Вот примерно такую напасть напустил на нашу цивилизацию Бенедиктов, и ее страдания вопили к небесам так, что я места себе не находил. Я ехал в электричке и старался успокоить себя тем, что страдания очищают, облагораживают душу (я имел ввиду свои страдания, читатель), но разве, говоря по совести, это может успокоить страждущего? Нет, дело не в этом, — говорил я себе, — но не мог понять — в чем. Тайные душевные недуги небесной цивилизации, может быть, и были тайной для нее, но не для меня же. Может быть, ее грехи как раз и надо было лечить таким способом, но какие же такие тайные грехи у меня? Может быть, страдания еще и спасут цивилизацию от ее мерзостей, но они доконают меня.

Я уснул и мне приснился сон, будто бы я, держа небесную цивилизацию за бороду (о, это был всего лишь зеленоликий тарелочник, но я–то знал, что он — вся цивилизация), — держа за бороду легкую, как пух, цивилизацию, я соскабливаю своим черепком зеленый гной с ее лица и обмываю ее язвы под струей холодной воды. Где–то рядом (я знаю) ходит злобный Бенедиктов, и я стараюсь скрыть от него облегченную цивилизацию (и то, что с ней делаю). Мне ужасно стыдно перед ним, когда он застает меня за этим делом и, размахнувшись, я запускаю в небо зеленого тарелочника, который, сверкнув смарагдовым метеором, теряется в гуще звезд средь млечного пути. Бенедиктов смотрит на меня злобно и говорит:

— Неплохо было бы тебя как–нибудь взять, ночью неожиданно разбудить, связать, вставить кляп в горло, да в плотный мешок тебя, да отвезти куда–нибудь в лес, да бросить там. Вот тогда, если тебя найдут, из тебя мог бы получиться человек. А иначе — вряд ли… слишком легок, насмешлив, изворотлив, умен. Только утеснение, ебть, раскрывает ухо.

И, сказав это, он встает на чрево свое, и уползает в чащу леса огромной зеленой змеей.

***
Поезд подходил к Москве, когда я проснулся. Был уже поздний вечер и город светился мертвенным (как будто его нарочно таким делают) светом фонарей. Все мои боли и зуды уже прекратились — я теперь вспоминал об этом как о чем–то таком, что давным давно быльем поросло. Мне не было никакого дела до страданий звездного странника, ибо они никак не касались меня.

Почему это так? Куда подевались страдания? Тогда, возвращаясь из Тучкова, я еще не знал, что своим сном врачую раны небесной цивилизации. Ведь и вообще–то своими снами (бог с нами) я питаю звездного странника (нам с вами ведь это известно, читатель?), а тот сон, что мне в электричке приснился, был совсем уж особый — целительный! — и хотя я тогда не придал ему этого смысла, он, фактически, вещал: цивилизаций мой — не бес какой–нибудь, пышущий злобой, но жалкое, в общем, и достаточно ограниченное своей небесностью создание. Неземное да еще и подверженное самым низменным страстям! Но кроме того, сон превращал его (это создание) совсем уже в нечто иное — преображал, освобождал от гнусных страстей. Страстей, которые Бенедиктов вывел на поверхность в явном качестве язв и страданий, а я соскоблил черепком своей боли и смыл прохладной водой сострадания.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Между тем мои страдания стали совсем уж невыносимы: к физическим болям прибавилась великая тоска, и смертный страх, как хищная птица, парил над непокрытой моей головой, широко распластав свои черные крылья. Это был критический миг моей жизни, ибо я понял, глядя в глаза Бенедиктова, что сейчас либо превращусь в какой–нибудь жалкий придаток: посох, кусок телеграфного провода, курьера, филолога, литературного критика, может быть — просто в Марлинского; либо же стану всем, согласно своей сокровенной природе.

Химический инвентарь

Читатель, возьми наперсток гнева, три наперстка страха, прибавь немного боли и четыре всхлипа. Тщательно разотри все это и прокали на медленном огне отчаяния. Получившийся порошок взболтай как следует в стакане желчи семимесячного поросенка и выпаривай на горячечном солнце полудня, пока на дне не останутся острые кристаллики. Раствори их в слезах и принимай в ночи новолуния натощак в час по чайной ложке. Это снадобье поможет тебе понять мое состояние в тот момент.

Я не хотел быть ничьим придатком и, в первую очередь, замолчал. Боль была нестерпима, но из моей гортани не вырвался ни один звук. Глядя в глаза Бенедиктову, я встал, отбросил далеко от себя глиняный черепок и пошел по лесу в сторону железной дороги.

В голове моей вился бессвязный рой расхристанных мыслей небесной цивилизации: она умоляла, требовала, угрожала, неистовствовала — это было безумие больного организма, который не приемлет страдания, страшится его и уже не верит, что болезнь уйдет.

Что за болезнь там была, я не знаю. Конечно, не проказа! Насчет проказы Бенедиктов, наверно, ляпнул для красного словца, на самом же деле речь шла о каком–нибудь органическом расстройстве, вроде рака или трофической язвы, — о поражении, которое точило цивилизацию, как червь, изнутри, не оставляя бедняге никаких надежд на исцеление.

Звездный скиталец болел, а я страдал его болью и не знал, как облегчить эти страдания. Вскоре, однако, я понял, что болезнь эта сидит в самой сердцевине злосчастного моего почитателя, ибо для небесного существа болезнь это что–то вроде нашей лжи, — скорее, это невозможность отличить истину от лжи.

Как объяснить это читателю? Природа цивилизации (как и человека) скорее всего такова, что она (цивилизация) управляет собой при помощи какого–нибудь координирующего органа, который получает сведения о состоянии всего организма и, перерабатывая их, корректирует его (организма) деятельность. Но если этот координирующий орган сам плохо работает, то есть лжет о себе?.. Смотрите: ведь если он отдает приказание, а оно оказывается неправильным, то вместе с этим приказанием он сообщает о себе дополнительно: «я лгу» (он этого может и не говорить, но сам факт отдачи ложного приказания, когда предполагается, что оно должно быть только истинным, автоматически привносит это «я лгу»), — так вот, если он сам (этот высший орган) плохо работает, подчиненные начинают гадать каждый раз: «если это истинно, то это ложь; а если это ложь, то это истинно», — гадать, конечно, в отношении этого органа (он сказал свое: «я лгу», а правда ли он лжет и что говорит, мы гадаем).

Что же касается самого приказа, то он не выполняется, а обсуждается, ибо главное внимание обращено уже только на то, здоров ли координирующий орган? Если здоров, то болен, ибо зачем же здоровому прикидываться больным; а если болен, то еще здоров, потому что, несмотря на болезнь, предупреждает о ней. И начинается чехарда: никто не слушает приказов; разрастаются какие–то ткани, ничем не сдерживаемые в своем росте; какие–то отмирают; идет самопроизвольная перестройка организма… И организм страдает от собственного безобразия, но ничего не может поделать с собой.

Вот примерно такую напасть напустил на нашу цивилизацию Бенедиктов…

Продолжение

Глава 6. Проказа

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

— Стоит только тебе протянуть длань свою и коснуться его, — сказал Бенедиктов, — как от его гордыни ничего не останется.

Я плохо понял и переспросил:

— Длань?

— Конечно! — возьми его и отдай мне в руки: он исправится.

— Ах, что ты с ним можешь сделать?

— Для начала поражу проказой. — И Бенедиктов колупнул ногтем свою язву, обмакнув палец в мутное молочко гноя. — Вот! — растер он гной в своих ладонях.

Тут, помимо отвращения, я почувствовал безотчетный ужас — сердце зашлось! — такой ужас, будто это меня заражают проказой.

— Стой! — вырвалось у меня как–то само собой, — стой!

— Уже поздно.

Что, собственно, такого произошло? — думал я, — так ли уж велик этот грех? Конечно, грех велик, но надо же быть милосердным. Подумай, к тому же, — говорил я себе, — разве любовь небесной цивилизации к Лике Смирновой можно счесть преступлением? Где тот закон, по которому небесным странникам запрещено любить дочерей человеческих? Кто установил нормы поведения астральных существ в их отношениях с земными девочками? И что было бы, если б на месте Лики Смирновой оказалась, например, Марина Стефановна — зрелая женщина, жрица любви? Небесный скиталец не виноват, не виноват я в том, что не знал, как сдержать эту страсть, и, выходит, весь грех только в том, что согрешило существо неземное.

Я забыл обо всех преступлениях жестоковыйного поклонника, — преступлениях против меня! — о его наглых провокациях, вмешательствах в мои дела. В душе моей осталось только безмерное сострадание к этому падшему созданию. Было тошно. Я испытывал в тот момент страшную ломоту в своих костях и зуд в коже моей, и не было никакого выхода для меня из тупика этих страданий. Тогда я сел среди пепелища костра, оставленного туристами, и взял глиняный черепок, чтобы скрести им себя. А Бенедиктов хохотал:

— Что, ебть, плохо тебе приходится от твоих почитателей — а?

Будь проклят тот день, когда я был створен, когда я родился и был зачат, и да обратится в ничто миг, в котором я стал божеством. Что сделал я? Что сделал он? Зачем заставлять его так страдать?

А зачем насильничал? — приговаривал Бенедиктов, — зачем вмешивался в божьи дела?

— Но может быть, это просто неловкость, может он иначе и не умеет? — вырвалось из меня, как из репродуктора.

— Впредь пусть будет тебе это наукой.

— Но что произошло?

— Ты взвешен на весах и найден слишком легким.

Тут только понял я, что небесная цивилизация через меня умоляла Бенедиктова помиловать ее, а Бенедиктов отвечал ей — через меня же.

Ах, Гермес, Гермес, вестник богов, великий толмач и искусный истолкователь, да неужели тебе уготована столь незавидная доля в общей судьбе богов и людей!?! — ты, хитрец, кознодей, мошенник и плут, попался в силки грязного Бенедиктова и астрального проходимца… Вот и сиди теперь в этой ловчей яме, не имея ни сил, ни возможности выбраться!

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Тропинка через лес. Фото Евгения Марлинского

Мы шли тропинкой через лес — как раз по тем местам, где совсем недавно я познакомился со своим звездным соперником.

— Послушай, — сказал Бенедиктов, — в том деле, которое мы задумали, нам надо быть совершенно открытыми друг перед другом. Ты же сам говорил…

Во как запел, — подумал я. Но в общем, мне это на руку — ведь таким образом (играя в откровенность) я мог бы помаленьку прибрать его к рукам, стряхнуть с себя эту прямо какую-то магическую власть, окончательно снова стать самим собой. А-то ведь (скажу прямо, читатель), — я все равно постоянно чувствовал себя рядом с ним не в своей тарелке. И еще скажу: даже брелоком тем я заинтересовался потому, что хотел сбить спесь с Бенедиктова, — не думаете же вы, что я детектив-любитель с негаснущими пионерскими кострами в бэксайте? Но я чувствовал, что голыми руками Бенедиктова не возьмешь — надо будет пожертвовать чем–то серьезным, — чувствовал это и прикидывал, что же можно будет ему такое рассказать?

Бенедиктов достал трубку, набил ее, раскурил. Принадлежности для чистки трубки болтались у него все на том же брелоке.

— Все–таки откуда это у тебя? — спросил я.

Он пыхнул трубкой, посмотрел на меня исподлобья сквозь дым, выдержал паузу, как бы не слыша вопроса, а потом вдруг вместо ответа спросил:

— Ты давно виделся с Ликой?

— Что?!?

— Нет, ничего — просто спросил. А что это тебя так волнует? — с самым невинным видом спросил Бенедиктов, — боишься соперников, ебть?

Мне уже больше не хотелось говорить на тему о брелоке — Фал Палыч был достаточно откровенен со мной. Он опять переигрывал меня по всем статьям. Вот черт побери!

— А ты, чем чертыхаться, лучше бы взял, да и наказал его.

— Кого?

И тут я допустил ошибку. Вместо того, чтобы плюнуть в морду мерзкому шантажисту, вместо того, чтобы уйти и никогда его больше не видеть, я взял да и рассказал о неземной цивилизации. Почти все рассказал ему — понимаешь, читатель? Это было какое–то затмение в моем уме — безумие! Раньше я никому ничего не рассказывал об этом, таил в себе по вполне понятным причинам и вот — доверился грязному Бенедиктову! Тому, кому доверять уж никак нельзя было…

Почему я все–таки сделал это? Ну, во–первых, потому, что думал: он и так уже все знает (ведь он намекал мне на это), а раз так, — решил я, — можно сказать ему кое–что (я не все ему рассказал, но только о безобразиях моего звездного поклонника), — сказать, откупиться от него этим, показать, что я играю в открытую, угадать, следя во время рассказа за его лицом, что же он все–таки знает и откуда. Ведь я чувствовал его власть над собой (не забывай этого, читатель), и хотел эту власть сбросить, освободиться от нее, хотя бы и таким способом. Может быть даже, я надеялся испугать Бенедиктова, стоящей за мной силой — черт его знает? — может, хотел, чтоб он думал, что я сумасшедший? Не берусь решать, что мной тогда двигало, но на его намек — что он, мол, имеет отношение к убийству Смирнова, — я весь, как младенец, раскрылся, и это было вопиющей глупостью. Каким–то гипнозом только я могу это все объяснить.

Бенедиктов слушал молча, попыхивал трубкой, ни единого движения души не отражало его мерзкое лицо — оно было неподвижно, и я продолжал говорить как бы в пустоту, все больше сознавая мучительную глупость происходящего, все больше ужасаясь тому, что делаю, и вдруг остановился на полуслове.

— Да, интересно, — сказал он, и тут я подумал, что теперь окончательно уже попался на крючок, что он ничего не знал, что все эти недомолвки и намеки были лишь блефом с его стороны. И пока я дергался в сетях этих мыслей, Бенедиктов неторопливо выбил свою трубку, положил ее в карман, откашлялся… Потом медленно и торжественно заговорил:

— Стоит только тебе протянуть длань свою и коснуться его…

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Скорей всего ты уже думал над тем, дорогой мой читатель, что, собственно, в русском языке — в его, так сказать, экспрессивном срезе — означает самое ходовое, самое емкое, самое крепкое и коренное словосочетание, — словосочетание, которое в звучащем своем аспекте от частого употребления (совсем как графитовый грифель карандаша) стирается до едва различимой аббревиатуры «ЕБТЬ»; но зато в своем подлинном глубинном бытии стоит твердо, как в короне бриллиант, играющий всеми гранями своего смысла под лучами света, падающего на него от каждого нашего прикосновения к этой нетленной святыне.

Когда мы подчас в сердцах вдруг воскликнем: «еб твою мать!» — это звучит почти как заклинание. Нет, ты только прислушайся, брат мой, — «ЕБ ТВОЮ МАТЬ!!!» Речь здесь идет, конечно, не о какой–то конкретной матери, а о чем–то другом: о чем–то значительно большем и более значительном. О чем же? Быть может, некий намек нам даст тот факт, что считается неприличным ругаться при женщинах. И женщинам (по крайности так было раньше)! Почему?

Дело вовсе не в том, что такого рода выражения как–то особенно неприличны — нет! — они просто сакральны, а сакральное, как известно, — всегда табу, ибо оно оскверняет. Вот потому–то матерщина и называется сквернословием. И еще: о матерщиннике говорят, что он выражается. И действительно, читатель, в матерщине выражается, проявляется, выходит наружу из глубины та религиозная сущность, которую я все никак не решаюсь назвать. Не решаюсь, но постоянно пробую: ведь то выражение, которое мы сейчас разбираем, — еб твою мать! — есть матерщина по преимуществу. По нему матерщина и называется матерщиной, а раз так — в матерщине выражается для нас ушедшая в недра народа религия Ебаной Матери Сырой Земли.

***
Когда я вошел в дом, возникло некоторое замешательство — оба они замолчали, видимо не хотели, чтоб я слышал их разговор. Хотя что ж тут такого? — ничего особенного я не услышал, разве что до моего прихода они обсуждали что–нибудь, что не должно было коснуться моих ушей? Странно. Марлинский прятал глаза, а Бенедиктов с безразличным видом помешивал ложечкой чай. Двуличная тварь! — только что предлагал мне сделаться «отцом всех лыжников» (то есть, фактически, утвердить новый закон) и вот уже пожалуйста — проповедует Марлинскому свои охранительные принципы, нерушимость и твердость вечных железных законов — диалектик! Не то чтобы я не понимал его (чего уж тут — логически все верно), — но, согласитесь, одно дело формальная диалектика и совсем другое, когда с ней вдруг сталкиваешься на практике: трудно дышать из–за дурного духа в этом загнивающем в себе болоте, все течет, переливаясь из одного в другое, нет границ, ни одна вещь не является сама собой, но всякая означает все что угодно, не исключая себя. Поэтому можно говорить все, что хочешь, — не ошибешься! — ибо ошибиться можно только там, где есть твердые границы, установленные законом противоречия. Впрочем, там, где есть эти границы, нет жизни; а где нет жизни, там царствует смерть — эта нелепая ошибка жизни, возжаждавшей истины.

Итак, мертвец — тот, кто совершил ошибку. Истина — это смерть. И я подумал, что Бенедиктов подталкивает, пытается вывести нас на путь истины, меня и Марлинского — обоих по-разному, — пытается нас обмануть, сам оставаясь в тени своего тухлого болота. Змей–искуситель, искушающий истиной, ты ошибёшься по крайней мере во мне.

Короче говоря, мне было неприятно, что для меня у Бенедиктова были заготовлены одни слова, а для Марлинского — совсем другие. Но пусть это даже будут одни и те же слова, пусть даже он нам говорил одно и то же — тем более неприятно. И в конце концов Фал Палыч отлично понял, что мне это будет неприятно: он замолчал, помешивая ложечкой в стакане свой остывший чай. Оставим это.

— Наговорились? — спросил я.

— Да, вполне.

— Ну так пора — как раз успеем на Гагаринскую электричку. Не провожай нас, Марли.

— Так мы еще увидимся, — сказал Бенедиктов. — Пока.

— Пока.

— Пока…

Продолжение

Версия для печати