ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Итак, вы узнали: в первый еще день нашего с Ликой знакомства я уже заподозрил, что она не является дочерью своего отца. К тому же на этом примере я изъяснил вам методу своего мышления.

Теперь я держу перед глазами записку этого мнимого отца, и мое внимание привлекает описка, которой заканчивается приведенная выше цитата, — «дочь мая». Он, конечно, хотел сказать: «дочь моя», — но получилось — «мая». Причем дело здесь не в почерке: почерк у него хоть неровный, но каждая буква стоит особняком, как будто он сам придает ей особое значение, — так что спутать в записке «а» с «о» читающему никак нельзя. Это, — подумал я, — описка в каком-нибудь фрейдистском смысле. Но на что намекает эта описка, как вы думаете? Скажу сразу: мне удалось решить эту загадку, да и вы, я надеюсь, уже догадались, в чем дело.

— А почему решили, что ты родилась восьмимесячной? — спросил я Лику.

Она удивилась:

— Но ведь это же должно быть видно…

И вправду, милые читательницы, — как я об этом сам не подумал?!

Я перечитал записку еще раз — с пристрастием! — и обнаружил много нового. Сейчас я еще раз выпишу то, что вам уже знакомо, — выпишу, кое-что выделяя:

«Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня. Ласковая моя дочь, никого у меня нет, только ты и твоя мама. Я так вас люблю обеих, больше всего на свете вас люблю, думаю эти месяцы о вас постоянно в своих скитаниях, дочь мая».

Итак, я думаю, вы согласитесь: этот текст мог бы быть составлен и менее приподнято, и более складно — не так ли? И если вы скажете: «возможно, автор волновался, составляя его», — я может быть с вами и соглашусь, спросив только: «а отчего?» Не хотелось бы мне выглядеть в глазах своих читателей педантом, но предмет требует… В общем, кто все и так понимает, может опустить следующий абзац.

Значит, оставим в стороне высокий пафос отца Анжелики и обратим внимание на сами собой выскочившие у него слова: «из-меня-ла», «ков» (коварно), «я-д», «по-ка» (то есть: пока я езжу); далее — «кровь», «блю-ду». «месяцы». «ова» (ово — значит яйцо), и опять его поездки, в которых он мается («маю») в связи с тем, что оставил свой «пост» и не может блюсти («блю-ду» эти «месяцы» (месячные), когда выгоняется яйцо. И особенно его интересует месяц «май», упомянутый несколько раз.

Противозачаточное средство

Ну что это может значить, читатель, кроме того, что сильно подозревает этот человек, что жена изменила ему как-то в мае, и что родилась у него из-за этого дочь Лика (наша с вами знакомая), и — что, выходит, Лика вовсе не его дочь. «Но разве есть у него к этому основания? — возможно, спросите вы. — И чья же она тогда дочь?» Во всяком случае, не моя — это я вам говорю чистосердечно и с полной ответственностью — потому, во-первых, что я до сих пор даже еще не знаком с ее матерью, а во-вторых, потому, что слишком велико очевидно у нас несоответствие в возрасте. Что же касается первого вашего вопроса, могу предположить, основываясь на почти истерической интонации предложения: «Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня», — могу предположить, что, уезжая в конце апреля или начале мая в свою очередную командировку, Смирнов-старший заметил признаки мензоса у своей жены. А может, она ему вовремя не сообщила, что беременна, после его возвращения, ибо сама ведь могла еще ничего не знать. А может, просто не захотела ничего сказать. Или сказала да еще изводила его этой беременностью, намекая на что-то… кто знает?!

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

В той записке, с дрожащими буквами и стилем совершенно пьяного человека, было столько смятения, что невольно хотелось вникнуть в нее поглубже. Увы, время стерло из моей памяти большую часть ее текста, поэтому я не могу привести его здесь дословно целиком. Но некоторые выражения так и стоят перед моими глазами. «Ангел мой, кровинушка моя, исчадие моих чресел» — таково было обращение в этом душераздирающем документе. Это был крик души, читатель, но слишком, пожалуй, напряженный крик, — крик, рассчитанный на эхо, — ибо в отражении его, в том, как отзовется этот крик, автор письма надеялся расслышать ответ своему сомнению. Однако что же мог он расслышать? — только удесятеренное пустыми сводами сомнение свое, — ничего больше (говорю, забегая вперед). И, расслышав его — свое сомнение, он заткнул уши и продолжал… Ниже стоит сакраментальная фраза, которая объясняла все его сомнения, всю его боль:

«Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня. Ласковая моя дочь, никого у меня нет, только ты и твоя мама. Я так вас люблю обеих, больше всего на свете вас люблю, думаю эти месяцы о вас постоянно в своих скитаниях, дочь мая».

***

Еще тогда, на даче — в первую нашу встречу, — мне показалось, что характер Лики не очень-то соответствует тому, что она наговорила, ссылаясь на свой гороскоп (18 декабря — Стрелец). И тогда еще, по возвращении со дна оврага, я сказал ей в ответ на ее «стрелецкие» восторги:

— Это вы-то дикарка? Ну, ошибаетесь. Напротив, вы очень общительны. Характер у вас тоже не такой уравновешенный, как вам кажется, — это же видно по лицу, — вы эмоциональная, подвижная — белка! — правильно Александр Иваныч говорит… Подвижная, легко приручаетесь, крайне мечтательная — вижу по глазам. Немного меланхолична… Хотя здесь, наверное, противоречий много…

А сам еще при этом подумал: и уж никак не нацелена в невидимое, как это она о себе говорит. У нее для этого просто нет средств: лука и стрел. Крылья оторваны, глаза куда-то убегают — разве можно такими глазами прицелиться? Впрочем, может, и авантюристка… Да нет, скорее покорное судьбе существо — пугливое и меланхоличное. А «устремленность в невидимое» — только фантазия того же сорта, что и вера в оккультную дребедень. Конечно, она изо всех сил хочет быть устремленной в невидимое, но это только потому, что верит: раз стрелец, значит должна быть такая устремленность. В сущности, обычная покорность судьбе.

Читатель, я твердо верю, что звезды должны хоть как-то определять нас, а вот в случае Лики звезды все врут. В чем тут дело? И, как всегда, услужливая память сразу подсунула мне намек, который уже и был решением. У Секста Эмпирика в книге «Против астрологов» есть одна такая фраза: «Итак, момент рождения того, кто относится к их наблюдению, они принимают более отдаленно или с момента извержения семени и зачатия, или с момента родов. Но они не могут это относить к моменту извержения семени и зачатия, поскольку в точности нельзя воспринять его время. Мы ведь не можем сказать, происходит ли зачатие одновременно с внедрением семени или не одновременно…» и т.д.

Пусть не думает публика, что я привожу эту цитату, чтобы вместе с Секстом Эмпириком спорить с халдеями. Мне сейчас не до этого. Просто я наконец решил показать всем читателям то, как я мыслю, — так сказать, поднять краешек завесы, которая обычно у меня здесь опущена.

Итак, думая о гороскопе Лики, я вспомнил книгу Секста Эмпирика. Сразу же вслед за этим (или, точнее, одновременно) мне пришло в голову начало «Тристрама Шенди»: «— Послушай дорогой, — произнесла моя мать, — вы не забыли завести часы? — Господи боже! — воскликнул отец в сердцах… — бывало ли когда-нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом?»

— Все-таки вы не похожи на стрельца, — сказал я.

— Правда? А мне кажется — похожа. Ведь тут дело не только в созвездиях, но еще и в планетах. И потом, еще одна сложность, — я родилась восьмимесячной.

Известно ли любознательному читателю, что недоношенному ребенку лучше родиться в семь месяцев, нежели в восемь? — это связано с какими-то биологическими циклами в организме матери и плода. В прошлом большинство восьмимесячных детей попросту не выживало. Лика выжила. Это дало мне повод заподозрить какую-то тайну — я подумал, что Лика выжила не благодаря искусству врачей, а потому, что не была дочерью своего отца и родилась нормальным девятимесячным ребенком. Секст Эмпирик и Лоренс Стерн подтверждали это.

Вот вам теперь метод моего мышления: смутной догадки и двух (лучше уж трех) «свидетельств» — шальных цитат, подвернувшихся вовремя (третьей была в данном случае фраза из «Книги Иова» — «погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек»), — двух (трех) свидетельств подобного рода, подтверждающих вдруг мое смутное чувство, — двух или трех независимых, вовремя и ни с того ни с сего залетевших мне в голову разных случайных цитат, проясняющих мглу, — их с избытком достаточно мне для того, чтоб вполне беспристрастно и, конечно, достаточно точно судить о происходящих событиях. Это серьезно, читатель. Если же я иногда ошибаюсь, то только потому, что, увы, слишком уж подвержен всякого рода посторонним влияниям.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Рукопись романа Побег

Увы, читатель! — оказывается, нет ничего невозможного и можно ждать от окружающего каких угодно каверз. Люди часто плачутся, мол, то невозможно и это… О, неразумные! — да если б все было возможно, разве можно было бы существовать? Возможность всего — дикий хаос, а мы, слава богу, живем в уютном мире запретов и ограничений.

Может ли бог создать камень, который сам не может поднять? Читатель, только такие камни он и создает, а камень, который можно поднять, создаст и человек. Но тогда бог не всемогущ?! Ну так что ж? — ведь зато он предпочитает быть. Право, кому оно нужно, такое всемогущество, которое даже не бытийствует? — небывалое всемогущество! Бог, он пусть себе создает, а для поднимания камней у нас найдутся атлеты.

Возьмите вот хоть мой волюнтаризм, попытку мою произвольно решать, где сон, а где явь. Она, эта попытка, как видите, ни к чему хорошему не привела — мои волевые решения были таким же сном, как и все остальное. Сном в оболочке сна, внутри которой снилось. Безумным Декартовым мнением (лучше сказать: самомнением), что бог не обманщик. Бог-то, может, и не обманщик, однако он создал нас легко поддающимися на обман. Слишком легковесный камень он почему-то создал (или, наоборот, тяжеловесный — такая, бля, путаница!), — камень, который с легкостью может поднять. И если на вопрос: «Может ли бог создать существо, сознательно желающее зла?» — богоподобный Декарт отвечает: «Теперь уже нет», — то ведь это всего лишь повторение его волевого решения, что бог не обманщик. Ибо зачем ему, богу Декарта (Декарту), такое злое существо, столь неподъемный камень, если уже создано существо, которое всегда обманет само себя.

Нет, читатели, нет! — бог не такой дурак: он не стал создавать существо, сознательно желающее зла, — он создал существо, желающее зла бессознательно. И тем самым запутал нас к чертовой матери. Зачем, спрашивается, ему теперь камень, который он сам же не сможет поднять? Э, да что там! — бог, конечно, может все, он может и не считаться с нашей убогой логикой, но зачем? Для чего, — подумал (наверное) он, — ограничивать свое всемогущество пусть даже и не существующим законом противоречия?..

Короче, из этой части вы узнаете, что я отказался от мысли произвольно решать: что бред — что реальность, что истина — что ложь, что добро, а что зло… Ведь именно на пути этих волевых решений проще всего обмануться. Это, пожалуй, и значит, что я решил все-таки стать богом.

***

В эту рань мы с Ликой шли по улице, и она говорила, вытирая слезы платочком:

— С тех пор как умер мой отец, у меня никого не осталось дороже дяди Саши. Я ведь не люблю маму, — добавила она, всхлипнув, — да и ей тоже нет до меня дела. Она всю жизнь занята только собой. А дядя Саша всегда возился со мной и…

Тут Лика разрыдалась. Я знал, что она жила у Смирнова, и, успокаивая ее, думал о том, что все это довольно странно. Все-таки очень странное семейство. Согласитесь, читатель, до крайности странное.

Усталость и недосып черствят человека. Помню, я подумал, что уж слишком часто приходится мне успокаивать Лику. Помню свое безразличие, вялость в тот момент. Помню, как я стоял, и мысли медленно перекатывались в голове, а я вовсе даже и не интересовался ими. Непонятное состояние, но со мною бывает. В подобных случаях лучше всего отдаться течению — обязательно где-нибудь выплывешь, вынырнешь где-нибудь со свежей головой, в отличном настроении и обновленный.

Но сейчас я должен был успокаивать Лику, а ведь если не знаешь, как это сделать, лучше всего задавать вопросы — то есть заставить ее саму разговориться. Она будет говорить, я — в такт кивать, и дело пойдет на лад. Причем, лучше всего спрашивать о чем-нибудь очень близком к предмету слез (но не о нем!). И я стал расспрашивать о давно уже умершем отце Лики. Она отвечала, а я, поглощенный своим безразличием, старался только кивать в такт и очень мало запомнил из ее рассказа: он работал на каком-то заводе, часто ездил в какие-то командировки… Вот, пожалуй, и все. Но вдруг я насторожился и запрядал ушами, как гончая, взявшая след.

— Он (то есть отец, читатель) всегда очень любил нас, — говорила Лика, — всегда привозил какие-то гостинцы. — Она всхлипнула. — А какие он письма писал! Одно я храню, постоянно ношу с собой…

Вот тут-то я и встрепенулся… Согласитесь, что в любом случае: носит ли она это письмо с собой постоянно или специально для меня сейчас захватила, — в любом случае здесь что-то есть, в любом случае это интересно, ибо, если человек вот в такой вот момент вспоминает о каком-то письме, письмецо это — загадочно для него и значительно (пусть даже сам он того не понимает). Мы присели на скамейку и закурили.

— Хочешь прочесть? — спросила Лика.

— Конечно.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

— Сгинь, ничтожество, не раздражай меня! — крикнул я, и привидение исчезло, растворилось, расслоилось сизым табачным дымом. На дворе уже было утро. Я сидел на красном диване в комнате расслабленного птицевода, и не было в ней ровным счетом ни одной птички и ни одной клетки — была комната и неизвестно откуда вдруг взявшийся красный диван, как бы в насмешку мне кем-то поставленный в этой комнате. И ничего сверх того: никаких клеток, никаких птичек, никакого Геннадия Лоренца не было — только комната с красным диваном. Я сидел и не знал, что делать мне дальше и что обо всем этом думать.

Я бездумно встал и направился к себе домой — что-то ждет меня там?

Ничего — все оказалось нормально. Правда, выглядел дом неуютным, как будто остывшим от меня — так бывает, когда возвращаешься после далекой поездки. И, как после долгого путешествия, я был измучен и разбит. Хотелось спать. я разделся, но не успел еще лечь, как раздался звонок телефона. Я посмотрел на часы — семь утра! — рановато стали трезвонить. Но все-таки взял трубку:

— Алло? (Читатель, я не мог понять, кто это звонит: заплаканный женский голос.) Нет, не узнаю. Кто умер? Лика? — вот теперь узнал. Но кто же умер?

— Да дядя Саша, дядя мой.

— О господи.

— Ты можешь приехать? — спросила Лика.

Я мялся. Не люблю мертвецов! Участвовать в похоронах, видеть черное, переносить эти ужасающие запахи — помесь елки с формалином — увольте. Я так и сказал: «Лика, давай увидимся, давай поговорим, но… понимаешь, не могу…» Ведь так понятно, — думал я, — что ей надо со мной просто поговорить. Поговорить — вот чего тебе нужно, разве я не знаю? И разве я не прав? Похороны, надо вам сказать, это такое мероприятие, когда люди особенно интенсивно общаются. Открытый гроб дает повод выражать такие чувства, которые обычно скрывают. Открытый гроб — это открытая рана, из которой потоком хлещет кровь. Здесь кровь идет, прямо сказать, горлом, и на вас выплескивается, вместе со скорбью, нечто сокровенное — то, что до времени тщательно сберегается от чужих глаз.

Меня, конечно, очень интересовали эти тайны, но совсем не хотелось видеть мертвое тело. И без того уже во мраке одиноких ночей уготовано мне этой смертью бесконечное собеседование с покойным — я остро почувствовал это! — так уж лучше не знать и не видеть, как выглядел он на смертном одре; не догадываться даже, какова была его последняя мысль, что он в конце концов представлял собой, что унес, что оставил, чем стал. Пусть приходит молча эта тень — пусть приходит, но ничего не говорит о своих страданиях. Я как-нибудь уж сам вложу в ее бесплотные уста то, что мне больше будет подходить. А вот с Ликой поговорить надо, — так думал я, слушая сквозь помехи телефонной сети ее тихие всхлипывания.

— Лика, ты слышишь меня? — давай завтра в три часа…

— Завтра похороны.

— Ну, послезавтра.

— Лучше, сегодня.

— Ладно, давай — через час у Пушкина.

Фото Александра Калиона

***

Все — до свиданья, любезный читатель, — до свидания месяца через два или три. Через два-три месяца встретимся снова на этих страницах, — на страницах романа под названием «Побег».

КОНЕЦ ЧАСТИ ВТОРОЙ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ — открыть>>

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

— Что? — спросил я.

— Нечто о птичках, — отвечало привидение.

Но не смешно ли это, читатель?

— Ты хочешь сказать, что птичка и есть хронотоп?

— Да.

— Предположим, что ж дальше?

— Да почти ничего — судьба каждой птички в руках того, кто владеет клеткой.

Политбюро ЦК КПСС. Горбачев-то уже как высоко залетел!

***

Конечно, всякий герой живет в рамках, предоставленных ему автором, как птичка в клетке, — какие могут быть в этом сомнения? Эти рамки, конечно, не пустые пространство и время, не ньютоновская фикция, а наполненные чем-то пространство и время (хронотоп) — они наполнены возможным для героя (невозможное для него — другая клетка). В пределах этого возможного он только и может развиваться — резвиться на свободе возможного.

Но откуда берется это возможное, неужели автор определяет его? Я так не думаю. Конечно, известны пределы возможного для таких ограниченных персонажей, как Бригелла, Пантолоне, ницшеанец, добрый шериф, руководитель производства, благородный отец, Геннадий Лоренц и так далее; и не трудно, обрядив Панталоне в джинсы, а доброго шерифа в милицейскую форму, разыграть как по нотам (хронотоп) какое-нибудь действие; точно так же нетрудно, глядя в окно и ковыряясь пальцем в носу (или анусе), выдавить из себя сколько угодно страниц какого угодно потока сознания — ведь очень хорошо известно, как это делается. Но интересней другое: дать возможность герою самому поступить так или иначе, позволить ему самому наткнуться на пределы своих возможностей, и вот только здесь, на границе своих возможностей, он впервые покажет, что же он из себя представляет.

Ведь читатель очень часто вместе с автором ошибается в герое — это сплошь и рядом у Достоевского, — и мы иногда чувствуем, что самый живой герой — тот, в котором ошибается сам автор. Обычно это какой-нибудь периферийный герой, за которым автор следит себе так — вполглаза. Но именно потому, что автор своим взглядом не сковывает его действий, герой и может проявить себя сам. Ну, например: Ганя Иволгин. В «Идиоте» это, пожалуй, самый живой персонаж: то он решает подличать, то падает в обморок, то мирится с князем, то почему-то опять надеется на Аглаю — он непредсказуем, в отличие, скажем, от князя Мышкина, которого Достоевский слишком уж опекает. Но кто же ставит пределы возможностей? Да, мне кажется, сам герой, ибо судьба — это человек; а какой-то особой разницы между живым человеком и литературным героем нет. Разница только в способах проявления: один является через природу и обладает телом, а второй — через автора. Но автор ему не указ, автор — только среда, в которой формируется его характер, а характер обтачивается во взаимодействии с другими героями и героинями. Вот, пожалуй, единственно возможное и единственно верное обоснование реализма как подражания (мимезис) — все остальное будет подражанием не сущности мира, а каким-нибудь мелким его черточкам: бытописанием, «физиологией», натурализмом и проч.

Впрочем, я проделал это рассуждение о литературе вовсе не для того, чтобы вы подумали, что я тоже пишу роман. Нет, я-то как раз вот именно фотографирую реальность, излагаю быль, и поэтому выяснить, откуда, например, берутся птички в клетках, мне значительно труднее, чем тем, кто пишет хоть и реалистические, но романы. Мне и до сих пор не удалось узнать, откуда взялись птички в клетках. Но, читатель, не проще ли всего предположить, что так устроен мир, а дальше уже и не спрашивать. Чем, в сущности, отличается, моя орнитология от монадологии Лейбница? — да почти что ничем.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Что-то крошечное копошилось в пепельнице среди окурков — значительно меньшее, чем таракан или муха. Я присмотрелся — ба, да это же человечек! Вгляделся пристальнее, напрягая глаза, ловя его в фокус, — человечек стал расти под лучом моего внимательного взгляда, и вскоре я увидел (вот ведь черт — вроде что-то знакомое), — я увидел, что это лишенный мной жизни расслабленный Лоренц. Этого ситного друга еще не хватало, — подумал я, с отвращением ужаса глядя на убогое привидение, которое все продолжало расти и вскоре достигло нормальных размеров. Вихляясь и дрожа, Геннадий сполз со стола и уселся напротив меня в кресло, выражая своей паралитической позой оскорбленное достоинство.

— Что делать мне, читатель, со столь неправдоподобными, быть может, с твоей точки зрения, происшествиями?! — ведь я и сам чувствую, что таких вещей в мире не должно быть, а вот поди ж ты… Уверяю, что сам я был бы несказанно рад, если бы это был только мой вымысел, но ведь это не так: подобные же вещи происходят, к примеру, на страницах романа Булгакова (глобус, в который всматривается Маргарита), и нет никаких сомнений в том, что моему призрачному гостю, моему мертвому герою, пришло в голову явиться из пепельницы именно таким способом лишь потому, что он тоже читатель и много читал.

— Я хотел, — начал он, — написать роман, который будет начинаться с того, что я начинаю рассматривать под лупой соринку, и она начинает расти, превращается в человека, потом во вселенную…

Подумать только — все писатели! Но не надо обращать на эти начинания слишком много внимания, дорогой читатель, — привидения всегда несут вздор и тщатся сделать из мухи слона.

Геннадий помолчал, потрясся, а потом как вдруг брякнул:

— Зачем ты убил меня? Убить человека — убить вселенную.

Вот видишь, читатель, — все вздор! И я проигнорировал это пустое восклицание. Я понимал, что Геннадий явился сюда неспроста и — как раз вовремя. Я ждал — что он еще скажет?

— Из-за тебя я не закончил исследование о полихронотопе, — сказал он со слезой.

Вы слышите, читатель? — «полихронотопе»! — что-то новенькое. Но, обратим внимание, до чего же глумливое привидение попалось — со всяким другим можно было бы серьезно поговорить, узнать тайны судьбы, а это завело о каком-то неоконченном полихренотопе — да кончаешь ли ты вообще что-нибудь, бесконечно-безъяикий сексуально-математический ужас, расслабленный призрак дурного конца без начала? Видимо — нет! Я взял пепельницу со стола…

— Не надо! — вскричал он, — я больше не буду. Я пришел сообщить нечто важное…

— О полихренотопе?

— О птичках!.. Это и есть хронотоп…

— Что?

***

Ну, читатель, согласимся — это ведь нежданный поворот событий. Вы ведь привыкли, наверно, считать, что хронотоп — это что-то из литературоведения, а тут — на тебе! — птичка в клетке. Впрочем, вам-то видней, а я еще толком не знаю, что такое хронотоп, и для меня хронотоп, Конотоп ли — что в лоб, что по лбу. Конотоп даже понятней: это вроде какое-то еврейское местечко на Украине, а поскольку Украина — это все еще место (у края), — место, за которым, пожалуй, уже ничего и нет, — постольку Конотоп — есть утопия, то есть выход из игры (за кон), туда (не знаю куда), где втуне тонут кони. А хронотоп, в таком случае — место, где кончается время, где ощущается хроническая нехватка времени; то место, откуда пришел теперь хромой, расслабленный калека Геннадий Лоренц — метопический хронофаг и хронотоп, который в свое время я так разбойно разрушил, преступив с конским топом все божеские и человеческие законы нормальной литературной топики.

Послушай-ка, Геннадий! — сейчас, читатели, я обращаюсь не к своему призрачному герою, а к его расслабленному прообразу, — послушайся меня, я ведь тебе добра желаю — брось полихронотоп и благие начинания без конца, займись чем-нибудь полезным. Не идут тебе эти обноски, и латки (вроде — «поли») ничего не изменят в твоем плачевном положении. Право, займись чем-нибудь — уверяю, тебе будет легче. Например, можно разводить птичек — кур! — вот что тебе подходит: куры. Такая картина: Геннадий с ситом, наполненным комбикормом, прогуливается среди кудахчущих кур, оделяя (и прямо — причащая) их поликрошками. Договорились? — а поскольку ты все равно не знаешь, что такое полихронотоп, я его у тебя отбираю и определяю по-своему — как «нечто о птичках».

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Я огляделся вокруг — все было по-прежнему, только не было клеток и птиц, вместо них стоял красный диван, и я на нем. Да, — подумалось, — значит, все это было сном или бредом неземной цивилизации. Я понял, что мой бред — ее бред, телепатируемый мне, я брежу ее бредом, который есть, тем не менее, — ее мольба.

Интересно, сколько времени прошло? Главное, когда это началось, с какого момента считать это сном (или божественным бредом)? Как будет угодно? Начать ли с самого начала моей истории? Или — с появления неземной цивилизации? Или с момента, когда по вине натянувшей мне нос Марины Стефанны я вдруг сделался серым котом, и случились другие метаморфозы? А может, все началось в то мгновенье, когда я покинул лядское тело? Или все же, когда я вновь обрел свое и увидел, как оно, проснувшись, встало, пошло, разговорилось с Щекотихиной, утешало Лику Смирнову, влюбилось в Софью? А не стал ли я, как некогда и опасался, Томочкой Лядской? — ведь и вправду: наверно, последней она побывала в моем бренном теле, и вполне могло так случиться, что я осознал ее собой, а она, точно так же, меня. Ведь и это вполне могли мне устроить мои неземные вожатые. кто Я? — Томочка Лядская? Или Я — это я? Когда я уснул? И кто уснул во мне? Или, может быть, кто-то проснулся? Кто я — Чжуан Цзы или бабочка? И кто всадил нож в мою головогрудь, кто меня наколол на булавку? — кто эти насекомоядные, напавшие на нас с Софьей? И что, кстати, с ней? И что сейчас снится тому, кто был в моей шкуре? Кто заполнил оставленный мною хитин? Чжуан Цзы? Или взбесившийся странник по звездам? Уснул я или же, наоборот, пробудился после удара ножом? Эй, неземной энтомолог, ответь мне, что все это значит? Как быть мне теперь? Быть может, теперь я есть ты?

***

Что же делать — ведь к тому же еще я страшусь вопросов читателей, которые могут сказать: «Как же так? Если это не вы все время действовали во второй части, а кто-то другой в вашем теле (и вы даже не знаете кто), — откуда же, спрашивается, он знает тогда ваше прошлое? Почему, в таком случае, он вел себя точно так же, как вы?..» То есть Я? Э, читатель, ведь это еще полбеды, это-то как раз еще можно объяснить тем, что он (этот Я) нашел все нужные ему воспоминания в моем теле (о таких вещах уже шла речь во время метаморфоз); — вы мне попробуйте объяснить другое, более поразительное: откуда он (Я) мог знать, что я делал, когда обитал в чужом теле — в теле Сержа или Томочки (ведь он это, кажется, помнил)? — вот это действительно вопрос так вопрос, и если вы сумеете дать мне на него исчерпывающий ответ, я преклоню колена перед вашими из ряда вон выходящими ясновидческими способностями. Может быть, все же это действовал я, а может, ему вообще все приснилось? Кто знает?

Но, в общем, все это теперь и не важно — как-нибудь, осторожно выспрашивая тех, с кем в то время встречался, я помаленьку выясню: что было, а чего не было… И заживу новой жизнью. Главное, что теперь уже я — это я, пришедший в себя, — думал я, закуривая и бросая обгоревшую спичку в стоящую рядом пепельницу, полную окурков. Я бросил спичку в пепельницу и увидал, что в ней что-то шевелится.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Длина лезвия ножа, пронзающего вашу грудь, уменьшается пропорционально глубине проникновения в внутренности. Таков общий закон — удел пронзаемых. Но в моем случае никакого действительного проникновения, конечно, не было. Длина лезвия, правда, тоже уменьшилась, но проникновение было только мнимым, так что, когда рукоять ножа, блеснувшего светлым лучом, тупо ткнулась мне в ребра, это была всего лишь пустая рукоять, ибо вещественная часть лезвия уже обратилась в ноль, а я, вскрикнув, очнулся от сильного толчка на красном диване в комнате убиенного мной калеки Геннадия Лоренца.

Читатель, возможно, уже успел позабыть это несчастное существо и его птичек — так вот я напомню, что некоторое время назад на страницах этой истории действовал некий Геннадий, расслабленный калека и большой любитель птиц. Будучи в теле тоже, быть может, вами уже забытой женщины по имени Томочка Лядская, я не стерпел обиды, нанесенной ей упомянутым Геннадием Лоренцом, и бросил ему в лицо его же истерзанную душу, отчего несчастный вдруг помер, взбрыкнув ногами и тонко чирикнув. Я же тогда, как вы теперь вспоминаете, вылетел вон из тела Томочки и, скитаясь где попало без тела, наткнулся, в конце концов, на себя, спящего в своей собственной квартире.

Если читатель внимательно, как дело того и заслуживает, следил за ходом моего правдивого повествования, он сейчас ни капельки не удивляется тому, что теперь я очнулся на этом красном диване (которого, к слову сказать, здесь раньше и не было), — на красном диване в комнате безвозвратно погубившего свою злосчастную душу калеки Геннадия.

Ведь как вы думаете, что означает выражение: «я обрел себя»? Это, во-первых, может значить, что я очнулся; может также значить, что я осознал себя, и так далее. Но для того, кто оставил и потерял свое тело, это должно означать, в первую очередь, только одно: что он вновь обнаружил его — нашел свое тело. И именно таким образом, не сомневаюсь, вы прочитали мой текст в первой главе этой части.

Московский планетарий

Действительно, оттолкнувшись от распяленного в небесах безобразного младенца, я очутился у себя дома, где нашел себя на кровати с синяком под глазом; но — разве это значит, что я вселился в свое тело? Я действительно нашел себя в указанном месте, так сказать, обрел себя, но, очевидно, место было уже занято.

Далее возникает вопрос. Ведь со мной что-то происходило в это время — так вот со мной это было или не со мной? В ответе невозможно усомниться: конечно, со мной — без меня не обошлось, раз я все об этом так подробно знаю, но отсюда никак не следует, что действовал я. То был не я, читатель, — то был другой. А кто? Кто его знает — может быть, вы? Кто-то другой (а не я) утешал Лику, пьянствовал с Марлинским, любил Софью и все остальное… Но кто? Поживем увидим, а пока что хотелось бы вас попросить: переведите, пожалуйста, весь текст с того момента, как я, обретя свое тело, подумал, встал и пошел, на третье лицо — он пробудился, он протер глаза и так далее. А я пусть тогда будет именем: имя ему будет Я.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

А к ночи меня уже выворачивало наизнанку, так что казалось — мои внутренности, мое чрево, мой червь рвется на свободу, дабы тоже увидеть этот закат и эти выступившие на небе звезды. Я содрогался всем телом, выплевывая желчь, и ничто не могло помочь мне — я отравился проклятыми бенедиктовскими овощами. И Софья не могла ничем мне помочь, ибо я гнал ее от себя — я не хотел, чтобы она видела меня в этом жалком, расслабленном, распластанном положении. И она, понуря голову, шла от меня, а я опять вздрагивал, чувствуя приближение нового приступа.

Читателю не надо объяснять слабость, овладевающую человеком в отравлении. Рвота прекратилась, но я остался лежать на воздухе в садочке около нашего дома. Редкие звезды виднелись в небе, и я, глядя на них, вспоминал свое видение в день, когда впервые был у Софьи, когда она гадала мне на кофейной гуще, — звезды — осколки разбитого солнца. Вдруг послышались осторожные шаги по гравию дорожки, шепот, возня: казалось, кто-то перелезал через заборчик. Три тени проскользнули мимо меня к дому, послышался стук в окошко.

— Не открывай! — крикнул я, покрываясь испариной слабости, но это был слишком тихий крик, и было уже поздно: дверь скрипнула, отворяясь, раздался удушаемый стон. Я уже бежал к дому на ватных ногах, но на полпути был пойман за руки. Меня подняли, ударили об землю…

Неизвестный нудист на могиле Волошина

***

Я открыл глаза и увидал себя внутри дома. Рядом на полу полусидела истерзанная Софья с затянутой петлей на шее. Лицо ее было лиловое, все опухшее, заплаканное; но сейчас она уже не плакала и не стонала, а только тяжко вздыхала, ловя ртом воздух, и умоляюще глядела на своих палачей, копошащихся возле нее, прилаживая петлю. Я захрипел.

— Молчи, гад, — сказал один, обернувшись, — видишь, как женщина себя хорошо ведет? Таки понимает: если крикнет, я тебя припорю. И не закрывай гляделки, а то веки срежу.

А другой, нагнувшись надо мной, ласково добавил:

— Мы не грабители, не думай. Ваши денежки оставим, но вас придется кончать. Понимаешь, когда в жизни нет никакого удовольствия, это не жизнь.

Я только хрипел, не в силах осознать происходящее.

— Да тише ты! — что за нетерпение? Еще успеешь… Поживи пока…

Собрав остатки сил и слюны, я харкнул в его нелепую харю. Он растер плевок и молча вцепился зубами в мое плечо. Собака! — у, какие у него зубы! — он хочет откусить от меня кусок. И я заорал.

— Тише, гад, — прошипел он, — тише! Припорю… — И, схватив нож, блеснувший во мраке холодным сияньем луны, широко замахнувшись во тьме этой призрачно яркой светящейся сталью; взвыв с надсады, пронзил меня этим летящим лучом, этой молнийной вспышкой, — всадил в мою хрипло ревущую грудь это жало по самую рукоятку.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Так и осталась моя идея мнимым капиталом, на который ничего нельзя купить, и, к тому же (может, и поэтому), вскоре я решил забросить дурацкую работу программиста, в корне перемениться, стать тем, чем вы меня сейчас видите. Однако мысль сделать свой мертвый капитал реальным, оказывается, не покидала меня все это время, и вот теперь, когда Бенедиктов заговорил о способах разбогатеть, я, в самых общих чертах изложил ему свою идею. И Фал Палыч, надо отдать ему должное, сразу усек, чем это пахнет, — стал предлагать мне свой адрес, просить себе мой, но я сказал, что пора уже плыть к камням, а там видно будет. Просто хотел улизнуть от него — неужели же он не уйдет, пока буду плавать, черт его подери?!

«Она еще не родилась, она и музыка и слово и потому всего живого…» — напевал я, входя в нежно вспухающую у берега волну. Нырнул — о, какое блаженство! Какое блаженство плыть одному в изумрудную даль, и вскоре пляж стал узенькой ленточкой дамской шляпки — одиночество, пустота и легкость постепенно овладели мною. И как чудесно нагишом резвиться в море, добронравный читатель, — нигде не жмет и не давит, ничто не беспокоит, прозрачная вода с щекочущим журчанием струится по вашему телу — от шеи к плечам, к вашим раскрепощенным чреслам, — вода играет вашими членами, влажно целует их, с восторгом обнимает, и вы, вдали от посторонних глаз и их нескромных взглядов, нежась, грезите на зыбкой волне, колеблющей ваше невесомое тело, — совсем как младенец, укачиваемый в люльке, парит в сумраке спальни на широко раскинутых крыльях благого сна.

Тихая бухта. Она ещё не родилась, Она – и музыка, и слово

***

Подплыв к камням — а их оказалось не два, как это нам видится с берега, но значительно больше, — я снял свои плавки и забросил на камень, а сам стал резвиться, нырять, кувыркаться: в реке, в ручейке, в океане и… — вдруг раздался громкий всплеск, как будто бы в воду свалилось что-то большое, массивное, будто плюхнулся в воду тюлень или плеснула хвостом могучая рыба. Не дельфин ли? — подумалось…

Я инстинктивно нырнул, затаился, тихо подгреб к ближайшему камню и стал наблюдать: крупная женщина красивым баттерфляем проплывала в сторону солнца, уже склоняющегося над почерневшим Хамелеоном. Она была, очевидно, в своей стихии, плыла, не замечая вокруг ничего, в том числе и меня. Она была совершенно довольна собой, и зеленая влага, шелестя, огибала ее обтекаемый торс — слышались лишь сладострастные стоны и фырки и плескание воды.

Оттолкнувшись от камня, я бесшумно и быстро, как хищник-подлодка в чуждых территориальных водах, подработал к плывущей, изготовился к бою, выходя на ударный рубеж… Оставалось лишь только поразить цель торпедой — тут я узнал в ней богиню.

Да, это была она, Марина Стефанна Щекотихина собственной персоной, — моя неутоленная страсть и богиня любви беззаконной неземной цивилизации, изнасиловавшей бедную Лику Смирнову. И вот, в игривости своей, я решил удивить ее, сделать сюрприз: лег с ней на параллельный курс, и когда, наконец, утомившись, Марина Стефанна повернулась на спину, я нырнул и всплыл у нее перед носом — весь запутавшись в тонких, волнистых, золотистых, распущенных ее русалочьих волосах.

— Ах! — вскричала она, и соленая влага устремилась ей в рот.

— Марина Стефанна, вы что? — здрасте!.. Как поживаете?
Но богиня закашлялась, нахлебавшись воды от испуга, и вот уже я спешу на помощь — обнял ее, приподнял над волной:

— Неужели вы меня не узнали?

— Узнала, узнала, узнала — теперь уж узнала, дерзкий… — и закашлялась, а ведь, наверно, хотела сказать: «мальчишка» («высокий штиль»), — вы всегда так… неожиданно появляетесь, что… — снова кашель.

— Вы-то как здесь? — спросил я, норовя не задеть, на абордаж взятую мною, Марину своим боевым сталагмитом.

— А я здесь с одним своим старым знакомым…

— «Старым», в каком смысле?

— Да ну вас! — взбрыкнулась Марина Стефанна, и глаза ее будто бы растворились в дымке. Так! — подумал я. Нет, но каково же положение, читатель, — вдали от человеческих глаз, в мягкой душистой постели моря держу я в объятиях очаровательную женщину, — женщину, из-за которой чуть-чуть не свихнулся, которая натянула мне нос. Ведь нельзя же считать реальностью наши сношения в чуждых телах?! Нет, эти сношенья — удел перепутанных тел, но не душ. Души, пожалуй, тогда не имели значения. И вот теперь среди моря я обнимаю ее, весело и благосклонно глядящую затуманенным взглядом. И ей надоел уже старый майор! И ах, как это море кружит и волнует мой потерянный разум.

Ну, что оставалось? — приникнуть всем телом, впивая идущий навстречу мне ток! И в этом потоке, пьяном водовороте понеслись наши грешные головы, и словно чужими глазами созерцали мы черную пряжу уходящих в пучину, во тьме растворяясь — как кристаллики соли, — две частицы Марины Стефанны купальных одежд.

Техника любви на глубокой воде существенно иная, чем на суше. Там, где не на что опереться, где вязкое сопротивление окружающей среды велико, где каждую минуту рискуешь набраться соленой влаги, — возможны только медленные, легкие, плавные движения, но именно в них — квинтэссенция нежности и кладезь сладострастия. Нет здесь пустого размахивания, нет удара — здесь постепенный, медленный, но резкий, исподволь, напор решает все. Должен сознаться: у меня возникло полное впечатление, что я попал в кипящую смолу. Не в том дело, что она обжигала (хоть она и обжигала), но она была вязкой, и поднимающиеся со дна пузыри лопались, всхлипывая, как тинистое болото, затягивая меня и одновременно выталкивая на поверхность; однако более всего поразило меня то, что здесь не было стенок, как это обычно бывает. Это было безбрежное море волнующейся смолы, течение бесформенной плазмы, крутейший бульон, студень, в котором зарождается всякая жизнь — от крошечной инфузории до исполинского голубого кита блювала. Марина Стефанна вцепилась зубами в мое плечо, и мы, с головой погрузившись в тягучие струи душистого меда, долго и медленно падали на дно. Она еще дернулась пытаясь всплыть, но я крепко охватил ее, и она успокоилась, оцепенела в блаженно-сладостном парении, и вот мы уже коснулись донного ила. В висках билась кровь, выплескиваясь через нос и уши, голова разламывалась, стало холодно, дико, ужасно — я, оттолкнувшись ногами, пошел вверх. Тут-то Марина Стефанна и отцепилась от меня, затерявшись в беременных толщах темно-зеленой неверной стихии.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Не помню, говорил я уже или нет, что раньше работал программистом. Участвовал в разработке неких программ для Госбанка СССР. Вот там я и придумал алгоритм, который мог бы обогатить меня. Суть дела сводилась примерно к следующему.

Если вы разливаете бутылку на троих, каждому должна достаться третья часть, то есть 33,333… процента, содержащейся в ней водки; но если, округлив, скажем, до третьего знака, вы суммируете эти проценты, то получится не 100, а 99,999. Так вот, тысячная, которую, в общем, довольно трудно учесть, должна попасть в ваш стакан, карман или куда вам угодно. Имея дело с большими деньгами, так можно нажить тысячи — вопрос только в том, как незаметно переводить эти тысячные и куда.

Первую часть этой задачи (о квадратуре круга) я решил с честью — составил отличную программу, — оставалось только решить, куда же девать эти деньги. Вечная проблема на Руси, отраженная даже в художественной литературе: несчастный Раскольников прячет награбленное под камень, великий комбинатор Остап Бендер навешивает свой миллион на себя, пытаясь перенести через границу, и — все теряет.

Ведь действительно, не могу же я переводить эти деньги на свой текущий счет — не могу уже просто потому, что у меня его нет. Совершенно непонятно было, что делать с этими своими деньгами, да и деньги были какие-то мнимые — не деньги, а сон какой-то: как будто бы я разбогател во сне и мучаюсь, как бы это их, эти деньги, перевести через границу сна в реальность.

Можно было бы, конечно, переводить их на счет какого-нибудь липового предприятия и как-то изымать оттуда, но ведь это бумаги, отчетность, ОБХСС, рутина, посторонние люди, жульё — черт знает что! Стоило ли для этого придумывать столь изящное решение? — самая обыкновенная афера. Мне не хотелось пачкаться в этой грязи — вся изощренная легкость моей идеи пропадала. Скажем так: «Любовная лодка разбилась о быт».

Тетеньки что-то увидели

***

Не говорил ли я, кстати, читатель, что снова влюблен? — вот сейчас, когда это пишу. Говорил! Но странно продвигается мой роман — какими-то непонятными скачками и мудреными извивами. Я весь уже извелся — неделю не сплю и не ем, стал раздражительным, вспыльчивым, желчным… Не влияет ли это на мой текст? Не заразился ли он моим нынешним неврозом?

О, ведь я понимаю, в чем тут дело: просто с самого начала я взял не тот тон, вот и приходится терять время на разговоры о литературе, строить из себя воплощенное благородство, которое от голода и бессонницы делается все более утонченным и призрачным. И я не нахожу в такой ситуации повода для перехода к более решительным действиям — довольствуюсь тем, что подменяю действительную любовь размышлениями о ней, занят оспариванием этой любви у самого себя.

Не напоминает ли вам это другой спор — великих Канта и Гегеля из-за ста талеров, которые, как утверждает первый «если они действительны, не содержат в себе ни на йоту больше, чем сто возможных. Но мое имущество больше при наличии ста действительных талеров, чем при одном лишь понятии их (т.е. возможности их)».

— Понятие, которое только субъективно и отделено от бытия, — ничтожно, — соглашается Гегель.

— Итак, что бы и сколько бы ни содержало наше понятие предмета, мы во всяком случае должны выйти за его пределы, чтобы приписать предмету существование.

— Когда Кант говорит, что из понятия нельзя выковырять реальность (Это, читатель, гегелевская реплика в сторону. — С. М.), то он постигает понятие как конечное. Конечное и есть это снятие самого себя, и, рассматривая понятие отдельным от бытия, мы получили ту сопряженность с самим собой, которая есть бытие само по себе.

— Ясно, что бытие не есть реальный предикат, — продолжает Кант, — иными словами, оно не есть понятие о чем-то таком, что могло бы быть прибавлено к понятию вещи. Оно есть только полагание вещи или некоторое определение само по себе. В логическом применении оно есть лишь связка в суждении.

— Но понятие, — возразит Гегель, — не только само по себе бытие в себе, не только мы усматриваем это, но оно и для себя есть бытие; понятие само снимает свою субъективность и объективирует себя. Человек реализует свои цели, то есть нечто лишь идеальное лишается своей односторонности и тем самым превращается в сущее: понятие вечно есть такая деятельность полагания бытия в тождестве с самим собой… Когда постигнута природа понятия, то тождество с бытием — это уже не предпосылка, а результат. Ход такой: понятие объективирует себя, превращает себя в реальность, и тогда оно есть истина, единство субъекта и объекта.

И так далее, читатель, — спор Иуды с первосвященником за тридцать серебреников. Онтологическое доказательство бытия Божьего.

Продолжение

Глава IX. Триста талеров

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Дорога в Тихую бухту

Когда вы идете в Тихую бухту, первое, что видно с дороги, — два больших камня, лежащие в море примерно в километре от берега. Дорога сама собой и совершенно естественно ориентируется на эти камни, и у вас, вышедшего к морю, возникает желание тут же раздеться и плыть к ним. По крайней мере, у меня возникло такое желание.

На берегу я нашел Софью не одну, а в странной компании. В компании с человеком лет пятидесяти без левой кисти, с мощным волосатым торсом, приплюснутой на темени лысой головой, на которой с достоинством нес он большой фиолетовый шрам — прямо посредине лба, — человеком, имеющим крупный мясистый нос, толстые, слегка отвислые губы, жабьи глаза, смотрящие сильно и неприветливо — в общем, напоминал он то ли Пикассо в свой поздний период, то ли какого-то бульдога. Они бродили по прибойной полосе, собирая камушки.

— Я нашла сердолик! — воскликнула Софья.

— А я куриного бога, — сказал человек, вынимая вонючую трубку изо рта и показывая камень с дыркой.

— А я…

И в большей степени потому, что не о чем было говорить, чем для поучительного назидания, я рассказал, что видел сейчас ужасающую сцену: взбесившаяся собака кастрировала мужчину.

Лысый шрамник хохотал, давясь дымом, и все спрашивал, кто это выпустил бешеных собак на побережье? Софья, досадливо поджав губы, сказала:

— Вечно ты со своими дикими историями…

— Вечно — это как? — спросил я, разглядывая ленточку на ее большой серой шляпе. Эта шляпа придавала черноволосой, с живыми темно-карими глазами Софье сходство с итальяночками, которых так любили изображать русские художники вроде Сильвестра Щедрина. Я подумал, что Софья стилизуется под это романтическое русское представление об Италии. Но здесь, в Крыму, это было и кстати.

— Позвольте представиться: Бенедиктов, — тактично встрял в это время лысый. — Я вот, пока вас здесь не было, все убеждал Софья Савишну сходить в Сердоликовую. Там, говорят, сейчас камней видимо-невидимо.

— А вы разбираетесь в камнях?

— Да, Пал Палыч, покажите ему, — сказала Софья.

— Не Пал, а Фал, с вашего позволения, — сказал Бенедиктов, подавая мне свою руку. Я взял эту руку, поднес к глазам, рассматривая крупный перстень с плоским лиловым камнем на безымянном пальце.

— Простите, Фал Палыч, а кто же это вас так назвал? — спросил я отошедшего на несколько шагов Бенедиктова, — спросил, продолжая любоваться камешком на его руке.

— Не знаю, ебть, я подкидыш, — с грустью в голосе отвечал Бенедиктов, наклоняясь над чем-то на песке. Глаза его увлажнились. Как трогательно, читатель, не правда ли?

— Но это христианское имя?

— Конечно! — у меня именины 29 марта, — ответил Фал Палыч, поднимая что-то с земли и подходя ко мне. Потом, вздохнув, добавил: — Я сегодня удачлив — вот агат. — И показал найденный только что черный камень. Ни слова не говоря, я вернул ему руку, которую он тут же стал пристегивать. Пристегнул, посмотрел на перстень, стал одевать рубаху. Окунув голову в ее полотно, заметил:

— Если всегда быть таким удачливым, можно легко разбогатеть.

— Для того чтобы разбогатеть, нужно иметь хорошую голову на плечах, — сказал я в ответ. На что Бенедиктов возразил, выставив свою лысину из выреза рубашки:

— О, чем же вам не нравится моя голова?

Тут я снял свою рубашку.

— Ты что, не пойдешь, что ли? — удивилась Софья.

— Нет, я хочу доплыть до камней.

— Вот это так, — сказал Бенедиктов, — а я буду его секундантом.

— Ну так я пойду одна…

— Да? — ну, прощайте… подождите! — я подарю вам на дорожку свой агат. Вот! — И Фал Палыч сунул в руку удивленной Софьи черный камень. Я был этим немного задет, и однако же, странная личность эта начала интересовать меня. Оставшись вдвоем, мы мало-помалу разговорились, закусывая овощами, оказавшимися в сумке у Бенедиктова. Тема для разговора была уже задана: хорошая голова, удачливость, богатство, — а поскольку, глядя на резвящуюся внизу парочку, я так отчетливо вспомнил вдруг свое прошлое, постольку все мои доисторические воспоминания должны были хлынуть полным потоком. Они были живы, эти воспоминания, и были как будто бы даже актуальны сейчас — чего за последние два года не случалось ни разу. Вот, в частности, во время этого разговора мне и вспомнилась моя старая идея разбогатеть.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Да, читатель, я здесь уже побывал, и тогда был буквально другим человеком. Пришла пора поведать, как в один прекрасный вечер два года назад я вышел из пансионата «Крымское приморье» на западной оконечности Кара-Дага, а спустился на восточную — в Планерское — совсем другим человеком.

Если вы помните мой портрет, который, следуя Тициану, я нарисовал выше, вы сможете сличить его с тем, который был дан уголовным розыском в следующей афишке, расклеенной на всех стендах отделений милиции Крыма:

ПОМОГИТЕ НАЙТИ ЧЕЛОВЕКА
22 мая 1978 года после 23 часов из пансионата «Крымское приморье» на южном берегу Крыма ушел и не вернулся гражданин Имярек, рожденный в гор. Богородцке Горьковской области 29 октября 1950 года, по национальности русский. Имеет прямой нос, широко открытые глаза, губы средних размеров, черные волосы, окладистую бороду, рост 180 см, среднее телосложение, размер обуви 42. Особые приметы — родинка в паху и пупок в виде розы. Одет был в синий тренировочный костюм и спортивные тапочки. При себе имел спортивную сумку из ткани болонья черного цвета.
Всех, что либо знающих о пропавшем гражданине Имярек, просьба сообщить в ближайшее отделение милиции.
УГРОЗЫСК

…Спустившись с гор, имея в руках лишь дорожную сумку со всем необходимым одинокому отдыхающему, я снял комнату в поселке, чтобы немного привыкнуть к своему новому положению: новому имени, новому выражению лица, новой походке, новой манере держаться, выражаться и прочее. Это ведь была вовсе не такая же метаморфоза, как вы недавно здесь видели, — это был тщательно спланированный переход через горный кряж с Биостанции в Коктебель. Я не принял нового тела, но принял новые манеры, новое имя, новые документы; я сменил профессию, место жительства, привычки, даже хронические болезни, которыми болел, — если раньше у меня был бронхит, постоянно поддерживавший меня в некотором возбуждении, то теперь этот мой тонус питался легким гастритом, первые симптомы которого я почувствовал уже в Планерском.

Планерское, Кара-Даг

В горах меня ждали новые вещи, новые документы, бритва, которой я придал своей нарочито запущенной бороде и волосам определенную, заранее задуманную форму. Еще меня ждал Марлинский, помогавший мне в моем преображении. Под утро, когда все уже было готово — мои старые вещи и волосы похоронены среди камней, — мы разошлись в разные стороны. Я направлялся в Ташкент, где должен был пройти период акклиматизации (именно в этом городе я был прописан по своему новому паспорту), а Марли — назад, в Москву.

И вот примерно к началу событий, которые у меня здесь описаны, совершив сложный многоступенчатый обмен своей прекрасной ташкентской квартиры на Москву, истратив на этом кучу денег, нервов и остроумия, я оказался на той самой лавке Тверского бульвара, с которой все здесь и началось.

Теперь, глядя сверху на любовь прибрежной парочки, я думал: стоило ли и начинать, чтоб оказаться на том же самом месте и увидеть ту же самую картину? Но никогда ничего не бывает напрасно, и даже полное повторение для нас никогда не бывает полным. Разве, перечитывая книгу, мы не находим в ней чего-то нового — иначе ведь не стоило бы и перечитывать. Почему мы вновь читаем книги? — потому что, со временем, становимся другими людьми, и книга, алчущая нового читателя (только это алкание и делает понятным, почему книги вообще читаются), — книга, алчущая читателя, соблазняет еще раз войти в нее, чтобы взглянуть на все, что в ней есть, другими глазами.

***

Вдруг что-то произошло там внизу, на узкой арене страстей, — молодой человек вскочил, размахивая руками, раздался собачий лай, визг девицы, и — не успел я глазом моргнуть — мускулистый пес разинул пасть и, бросившись на несчастного соискателя страсти, сомкнул свои страшные челюсти на его обнаженных в борьбе гениталиях.

Безумный, леденящий душу крик потряс окрестности, поставив у всех отдыхающих волосы дыбом. Девушка с земли протягивает заломленные руки к своему погибающему другу, а он, упершись кулаками в морщинистую башку взбесившегося мастифа, пытается вырваться — вот вырвался, побежал, причитая, держась за болящее место, где уже — ничего… Девушка со слезами — за ним, а за ней — с окровавленной мордой, собака.

Пожавши плечами, я пошел разыскивать Софью.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Один мой герой, прочитав третью главу Второй части этой истории, сказал другому: «кто не имеет зонта, тот попусту теряет время». Этот другой мой герой выписал высказывание первого рядом с моим замечанием, брошенным где-то в самом начале: «Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами», — выписал и повесил к себе на стенку, совершив тем самым некий символический акт. Что же он хотел этим сказать? Он ревнив — тот, другой мой герой, — он хотел сказать, что я грешен и зря времени не теряю. То есть, в то время как он (герой) совершал символический акт, я совершил половой.

Но давайте разберемся: греческое слово sumbolon буквально означает «совпадение»; однако, ведь и половой акт — есть совместное падение на пол. Или — совпадение желаний падающих (на пол) в половом акте, когда две половины единого в этот момент существа алчут совпасть в некой точке, — то есть, реально соединиться. Такое время, когда из двух ранее независимых существ хочет возникнуть одно, — просто грешно терять попусту. Ведь любовь — это тяга двух существ образовать новое, и это новое существо совсем не обязательно ребенок — скорее уж, сама же эта любовь. Любовь — существо (крылатый Амур), само себя рождающее, само себя питающее и само себе дающее жизнь, — существо со своими желаниями и вкусами. Любовь можно видеть реально глазами, — глядя на влюбленных, с которыми она ходит сам-третей. Она может привязаться к какому-нибудь предмету, к какому-то цветку, колечку, платочку, или, как в моем случае, зонтику.

Можно также увидеть ее, глядя на совокупляющихся влюбленных, хотя такое подглядывание почему-то считается зазорным и неприличным. Однако, в самом по себе совокуплении вовсе нет ничего такого, — напротив, оно прекрасно, — как воплощение любви. Когда мы наивным взглядом смотрим на сопрягшихся любовников, мы видим существо, имеющее очень мало общего с человеком. Во всякой другой ситуации наше виденье любви умозрительно — как-то символично (сквозь этот зонтик и этот платочек), — теперь же, лицом к лицу, узнаем мы живого андрогина в его подлинном виде: бесплотная идея любви обретает здесь видимую форму; тот же, кто видит в этом что-то безобразное, видит свою собственную беду и ущербность, ибо существо, которое мы видим и называем любовью, дичится такого нечистого взгляда и просто-напросто морочит голову тому, кто не знает любви. Тому, кто не знает, что она — живое существо, способное быть искренним или хитрить, хотеть чего-то, кого-то бояться, что-то ненавидеть, любить. Они неправильно понимают любовь, и потому видят в ее осуществлении что-то зазорное и неприличное, они не имеют любви, совершая вместо нее какие-то символические акты. Попусту тратят время. Но к чему я это говорю? А вот сейчас увидите…

Там, где кончается пологий подъем и начинаются скалы, люди почему-то видят профиль Волошина

***

Мы договорились встретиться с Софьей в Тихой бухте. Она ушла туда с утра, я же, занятый делами, должен был подойти к ней попозже. И вот я шел по дороге над морем, поглядывая в бинокль на скалы, на море, на купающихся внизу, на поселок, на дерево над могилой Волошина, на Кара-Даг, — шел, размышляя о том, какое это, все-таки, забавное место. Несомненно, Волошин чувствовал себя самым настоящим Кара-Дагом и даже стилизовал себя под профиль Кара-Дага, видимый от его дома. Он чувствовал себя Кара-Дагом, а Кара-Даг — проекцией своей души, изваянной в древности по предвечному образцу, чтобы где-то на стыке веков эти изображения чудесно совпали. Они совпали не полностью, и поэту пришлось поработать: с одной стороны, над собой — чтобы приблизить телесный свой и духовный профиль к профилю Кара-Дага; а с другой — над нашим представлением о Кара-Даге. Ведь своими акварелями и стихами он создал миф, который: вытеснил почти все другие образы этих мест. И смерть завершила процесс взаимоподгонки, притирания, воссоединения. Со смертью Волошина его образ, действительно, воссоединился с образом Кара-Дага, возникла совершенная энергетическая система сложных связей, протянутых между его домом, бухтой, вулканом, могилой, — система, впадая в которую, человек движется как паучок по стенке camera obscura. «Заколдованное место», — сказали бы дикари.

Проходя Мертвую бухту (последнюю перед Тихой — разделяет их мыс Хамелеон), — я присел покурить и сверху увидел странную картину. Навёл бинокль: на пустынном пляже двое занимаются любовью, а огромная безобразная собака (кажется, мастифф) обнюхивает их, виляя обрубком хвоста.

Кавалер разгорячен донельзя — даже отсюда, сверху, в его манипуляциях читается безмерная мука страстей, напряженное усилие справиться с неблагоприятными обстоятельствами; но дама, хоть и вовсю ластится к нему, ласкаясь загорелым телом, прекрасно отдает себе отчет в том, что находится отнюдь не на необитаемом острове, и оглядка ее находит выражение в накрепко сжатых коленях, которые обезумевший любовник все никак не может разъять. Вот он уже и приспустил плавки, так что на фоне прекрасного моря стал отчетливо виден красный, как пламя, в такт ударам его исходящего сердца, колеблемый фал; вот уже он, воровато ссутулясь, запустил свою руку в трусики жмущейся, вьющейся и истомленной любовью партнерши — сумел пропустить свою ногу меж ее обессилевших бедр; но, милый читатель, — лежит он слишком высоко, и дама, насколько я пониманию в литературе, больше ему ничего уже не позволит. Не тот коленкор!

И, между прочим, точно такую картину я наблюдал здесь, в этих местах, в позапрошлом году, но тогда ведь я был совершенно другим человеком и целомудренно отвернулся от увиденного.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Впрочем, подумав о паучьих слезах, я спрашиваю у Софьи:

— Интересно, что такое, по-твоему, эмоция?

— Но ведь это понятно — любовь, ненависть, страх…

— Ну, а что такое есть страх?

— Страх? Это когда боятся, — отвечает она.

— А чего боятся — чего-то определенного или неопределенного?

Ну, Сократ! — настоящий Сократ, — думаю я про себя, и мне вчуже становится стыдно.

— Чего-то определенного, — вероятно, ответит мне Софья.

О, я понимаю: Платон построил бы свой диалог иначе, но позвольте и мне, раз уж так получается, — позвольте! — вот я спрашиваю у расстроенной Софьи: «Чего же?» А она мне: «Какой-нибудь опасности». Тогда я: «А какой, например?» Она же в ответ: «Ну, я очень боюсь мышей…» А я на это: «Да разве они страшные?» А она: «В общем нет, но все равно страшно». А я: «Так чего же?» Она: «Мышей». А я опять: «Но они же не страшные». А она, несмотря на это: «Все равно боюсь». И тогда я: «Так, значит, ты боишься чего-то неопределенного». И она: «Значит, неопределенного» А я: «Так что же ты раньше-то говорила, что боишься чего-то определенного». На что она, не смущаясь: «Ну, значит, боюсь чего-то неопределенного». И тут опять я: «Да нешто можно боятся неизвестно чего?» На что она: «Да я и сама думаю, что нельзя, но ведь получилось, что, когда я боюсь мышей, я боюсь неизвестно чего». А я: «Боюсь, что так». А она: «Ну, и что из этого?» Я: «Выходит дело, что, когда человек чего-нибудь боится (и любит, и ненавидит), он боится неизвестно чего. Следовательно, дело не в реальной опасности, а в нас самих, и, значит, когда человек претерпевает какую-нибудь эмоцию, она исходит от самого этого человека, а то, что ее вызывает, только лишь повод, и часто повод незначительный, не имеющий к эмоции никакого отношения, как мышь в случае твоего страха. Мы реагируем на повод эмоцией». Она: «Так выходит, что ты сказал неправильно, когда сказал, что тебе нужна сеть и сцена, чтобы получать эмоции?» А я: «Как же это неправильно, когда мне как раз нужен повод, чтобы родить эмоцию?». А она: «А другим, что ж, не нужен?» И тогда я, взбеленяясь, восклицаю: «Я о других ничего не говорю: я говорю о себе, а другие — как хотят! Но я думаю, другие (кто не может строить сети) живут беспорядочно и довольствуются теми эмоциями, которые попадаются под руку: боятся без всякого толку, любят без всякого толку, смеются без толку. Я говорю о себе. Другие, может, имеют великую луженую душу и жрут что попало. Это не для меня…»

***

… — Паучьи слезы? — сказал я. — Это ты хорошо заметила. Да, мне нужны люди, чтоб плакать или смеяться. И особенно женщины — без них я не могу ни плакать, ни смеяться, а лишь понимать.

Софья помолчала, потом вздохнула и сказала:

— Ты ни одной женщине не можешь дать счастья. И вообще — никому.

— Ты права, — сказал я, — но вообще-то меня женщины любят.

— Я всегда знала, что ты донжуан.

— И как раз Дон Жуан есть классический случай паука. Он паук по преимуществу — сухой, рассудочный человек, которому женщины нужны как повод для…

— Увлажнения его сухости.

— Именно — чтобы плакать и смеяться. Ни для чего другого. Он, может, их и не имел вовсе — по крайней мере, прославился из-за своих неудач. Донна Анна, как известно, чиста, да и другие, похоже, тоже…

— Зато я не чиста.

— Но ты и не Анна.

— Скорей Эльвира?

— Что-то в этом роде, — ответил я суховато.

— И много их в твоем списке?

— Настоящая лишь одна.

— Кто же?

………………… далее в том же духе.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

И все было бы прекрасно, однако немного смущал холодок, уже намечавшийся в отношениях с Софьей. Вот, например, мы рассматриваем паука, спускающегося к нам по своей паутинке. Я говорю просто в шутку:

— Я тоже паук по своим замашкам.

— Ну и что же? — Паук — это хорошо. Паук — к известию. Лишь бы вести были хорошие.

— Но паук хищник, он делает паутину и ловит в нее мух.

— Паук — ткач. Надо быть очень искусным, чтобы сделать хорошую паутину, — возразила мне Софья, и я подумал, что это действительно искусство — сделать хорошую сеть… и я плету ее с трудом, и этот труд — моя жизнь. А если кто попадет в эту сеть, ведь не так уже он и страдает. Напротив, счастлив бывает и, возможно, становится лучше. Так я думал, а Софья пока что рассказывала про то, как Афина превратила в паука искусную ткачиху Арахну. — Есть такая картина Веласкеса, знаешь?

— Знаю, но паук все равно хищник — он ловит и убивает.

— Все-таки лучше уж быть пауком, чем комаром. Комары сосут кровь…

— А у паука очень узкое горло, и он не может проглотить добычу. Он ее переваривает, знаешь как?

Она посмотрела вопросительно, и я продолжал:

— Обливает пищеварительным соком и потом всасывает. Вот в этом мое сходство с пауком. Понимаешь?

— Нет.

— Я ведь не все… или даже, ничего не могу переварить в себе. Вот это, наверно, и называется малодушием. Во мне ничего не держится, поэтому мне нужна сеть — сцена, на которой происходит представление. Мне нужна сцена — на нее я вывожу разных актеров, и мы вместе играем спектакль…

— Все один и тот же? — ты их пожираешь, — вставила Софья, заметно раздражаясь.

— Видишь ли, радость моя, на сцене спектакль всегда один и тот же… Как бы тебе объяснить?

— Чтоб доступно было?

— Да ладно тебе!.. Ведь коллизия любой драмы сводится к тому, что роковым образом кто-то кого-то пожирает. Ты не согласна? Но это ведь так. Это должно быть так, хотя бы уже потому, что в основе всякого театра лежит жертвоприношение — страсти Диониса, то есть пожирание… Слово «спектакль» влечет слово «пожирание» — ты не оригинальна.

— Ну, хорошо, что же дальше?

— Дальше? Я опутываю их сетью, спрыскиваю соком, съедаю…

— Да нет, — перебила она, — зачем тебе это?

— Я же говорю, что не могу переварить все сразу. Сам по себе я не эмоционален, и мне надо будить в себе эти эмоции. Вот для чего мне и сцена: я смотрю на нее или играю на ней и получаю недостающие эмоции…

— Это ты-то не эмоционален?

— Да, я, а если есть у меня какие эмоции, так это за счет…

— Жертв! Паучьи слезы.

А вот за это я тебя доведу до слез, подумал я.

Кара-Даг, скала Сюрю-Кая

***

Паук не жалеет муху, он не знает жалости, он не пытается влезть в мушиную шкуру; но муха нужна ему, и он использует ее. А если появляется «маленький комарик», паук — этот рыцарь без страха и упрека! — вступает с ним в непримиримую борьбу и, как правило, побеждает. Маленький комарик, муха и паук — вечная тема: кто победит? — добро или зло, свет или мрак? Один на один — ничья («А теперь, душа-девица, на тебе хочу жениться»), — ничья, ибо брак это полумрак — узаконенное эксплуатирование мухи. Если паук попадет в общество комариков, он сплетет себе ловчую сеть, притаится и станет преспокойно вылавливать этих мух и комариков — нельзя же, в самом деле, всерьез думать, что паук может превратиться в комара (нет такого закона), — нет, он будет рыбачить, покуда комары его не заедят. Ну, а комарику у пауков и вообще не жизнь. Однако я отсылаю читателей, интересующихся этим вопросом, к Платону (например, к «Горгию»), а мы здесь пока остановимся.

Продолжение

Версия для печати