ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Ах, читатель, прости мне эту темноту, мое неумение, неточность выражений — воспоминания нахлынут на меня, и я смущен. Я выглядываю в окно: сейчас глубокая осень, ночь; и ветер в остервенении кружит крупные хлопья первого снега. В свете одинокого фонаря мечущиеся снежинки кажутся звездами, сорвавшимися со своих мест и в обезумевшем небе — хаос пляшущих под ветреную гармонию звезд в ведьминских судорогах уносится влево, и кажется, что этому безумию не будет конца.

С тех пор я уже никогда не видел Смирнова, а ведь он оставил в моей жизни болезненный след.

Ведь вот нынче смешно звучит, а он хотел своим искусством исправить мир, смирить разбушевавшуюся стихию зла, сделать людей счастливыми. И он считал, что у него были для этого данные, — а у него был только талант, но не было сил. В его картинах было огромное напряжение, его краски взывали, его портреты проникали в самую глубину — однако что ж с того?

Но темой его жизни, его единственной картиной было, говорит Лика, «колоссальное полотно» — неведомый шедевр, большой холст, стоящий в дальнем углу мастерской. Я видел эскизы к нему: в зеленовато-фиолетовых трупных тонах к распростертым на земле детям подползали мерзкие тускло светящиеся чудовища. Ужас в беззащитно поднятых тонких ручонках, и слезы в глазах, обреченность и страх, и эти слабые руки, и сведенная смертной мукой плоть, и уверенно наползающая, накатывающая, торжествующая в своей безрассудной бесстрастности мощь отвратительных гадов, и сладострастно выгнутые спины их, и детский плач, и бесполезно поднятые руки, и адский хохот, и молчащие небеса.

Это были очень сильно выполненные эскизы — крупные фигуры во весь лист; экспрессивно-напряженные позы; густые, трагически звучащие краски; и ни одного просвета — ни одного проблеска надежды.

Видно было, что художник имеет, если можно так сказать, колоссальный опыт зла, что он сам весь истерзан и в полной мере выплескивает свою боль, свой ужасающий опыт, приобретенный всей жизнью, на полотно — что он прямо харкает на эти холсты кровью своего сердца и разводит краски горючим лаком своих безудержных слез.

Но кому в наше время нужна такая живопись, читатель? — мне? вам? самому Смирнову? — никому. Во-первых, если взять хотя бы его натюрморт (я уж не говорю об этих эскизах зла) — вы не решитесь повесить его на стенку в своей комнате, — он будет раздражать и бередить вашу совесть и старые раны, вы станете жить в атмосфере постоянной тревоги, неудовлетворенности, страха — то есть так, как жить нормальному человеку нельзя, да и не нужно вовсе. И постепенно без всяких видимых причин к вам придут болезни — болезни сердца, печени, желудка, головы — вот от этих великолепных овощей, и фруктов, и цветов, кричащих со стены, взывающих к чему-то сокровенному в вас; и как раз оно, это сокровенное, не позволит вам купить картину Смирнова, ибо хочет оно покоя и отдохновения от того, что и так уже переполняет вашу жизнь и прет ребром в ваш уютный мирок, выгороженный таким упорным трудом. Вот и выходит, что никому не нужен был Смирнов.

Но сам-то он не мог — не хотел! — понять, что никому не нужен, — и рвался к людям, и надеялся, что люди поймут его порыв, и натыкался на стены непонимания, и больно ушибался, и оставался один на один со своими картинами, которые, с точки зрения общения, были сплошной ошибкой, ибо никому не были нужны, — и он все больше замыкался в своем одиночестве и никак не мог понять, почему так получается.

И бодрячество его отсюда проистекало, и эта детскость, и пьяное шатание по бульварам, и заискивающее заглядывание в глаза, и шутоватое чтение газет, и шутливое пикирование с Ликой — все. Только, конечно, не стоит делать из людей бог знает что — не буду я ему позировать. Ведь это, пожалуй, он меня подтолкнул к Лике. Если б не этот портрет, не этот взгляд, — возможно, я бы и прошел мимо, не заметив его (этот взгляд), ибо Лика инстинктивно прячет свой взгляд, скрывает его от непосвященных. А Смирнов — профан! Какой же он профан, думал я, он разболтал всем тайну — и только потому, что ему захотелось эту тайну обрамить, — обрамить и подарить всем, — не выйдет, милейший! — первый встречный (не Толик — я) разгадает загадку вашего сфинкса — и все только потому, что вы не умеете хранить тайн.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Читатель прекрасно понимает, что введение в реалистическое произведение чего-то такого, что противоречит нормам реальности, влечет за собой неизбежное разрушение реализма представленной картины — мир лопается, как мыльный пузырь, коснувшийся инородного тела. Поэтому-то всегда считались не слишком хорошими ставшие притчей во языцех развязки еврипидовских трагедий — явления бога из машины.

Богом из машины, объясняющим и разрешающим мое странное поведение, мои странные видения, непонятные совпадения в моей жизни — все то, о чем вы пока еще слишком мало знаете! — может показаться, и несомненно покажется многим, тарелочник, появившийся из неземного механизма, зависшего над подмосковным лесом.

Мне и самому показалось это недозволенным приемом, нарушающим законосообразные связи мира. Чем-то хотя и делающим более или менее понятной мою невозможность различать сон от бодрствования, но одновременно и чем-то лишающим меня последней возможности понимания этого мира и своего места в нем.

Действительно, появление неземного существа, способного влезть мне в душу, упраздняет, с одной стороны, законы природы, зная которые я как-то могу ориентироваться в мире (значит упраздняет и весь упорядоченный мир, который теперь превращается в пустой хаос впечатлений); — а с другой стороны, и меня самого упраздняет, — ибо в мне (мною) кто-то мыслит и чувствует — так что сам я уже чувствую себя совершенно не у дел: лишним; лишенным всех прав; лишенцем, не имеющим права ждать от мира ничего — ни горестей, ни радостей! — и не могущим никак воздействовать на мир. Вдумайтесь, читатель, — что значит оказаться лишенным веса, то есть начисто потерять почву под ногами, зависнуть между небом и землей, барахтаться в пустоте, не имея возможности ни на что опереться.

Вовсе не уверен, что буквально эти вот мысли пришли мне в голову, когда, уже затемно, добравшись до станции, я сел в электричку, идущую на Москву. Вовсе не уверен, но, по всей видимости, что-нибудь в этом роде я думал, — ибо, глядя в черное зеркало оконного стекла, в котором проносились перед моим взором задремавшие строения, леса, поля и речушки, — глядя в окно, я решил вдруг не разыскивать никакую Марину Стефанну, уклоняться от контактов с неземной цивилизацией, которой и вообще, быть может, не существует в природе и она мне только привиделась, оказалась игрой воображения, забавным поворотом ума, удивленного странными совпадениями тех дней и видениями, с ними связавшимися, общением со Смирновым, Ликой и прочими делами.

И этот Смирнов мне стал как-то неприятен — он и вчера, и сегодня весь день смотрел на меня так, будто я способен уврачевать его душевные раны. Эти глаза страдальца конечно трогали меня, но, читатель, подумай, что ж я могу? Я не целитель и единственно, может быть, смогу поставить диагноз. Весьма, впрочем, неутешительный диагноз. А может быть, и — не смогу. Все это пока не очень понятно, — но ведь читателю наверняка известно, что есть люди, которые, одурев от боли, бросаются к первому встречному в надежде ее унять, — таким мне показался Смирнов.

А я-то вдруг за обедом непонятно почему, на какую-то его нейтральную реплику, на ее подкладку (не берусь теперь сказать, в чем она состояла), — вдруг бухнул:

— «Отравлен хлеб, и воздух выпит»…

Телесетка

***

Если вам, когда у вас болит зуб и вы уже распялены в кресле, готовясь ко всему, лишь бы избавиться от этой муки, — если вам врач, покопавшись в зубе и разбередив боль до последней границы терпения, скажет теперь, что ничего не может для вас сделать: да, мол, зуб-то у вас, конечно, больной, но, предположим, нет сейчас времени лечить его, — если вам знакомо чувство, охватывающее страдальца после такого, вы легко поймете настроение Смирнова, когда мы прощались. Ведь он связывал со мной какие-то надежды (какие? — я не смогу объяснить, но что связывал — то очевидно), и вот я заявляю, что хлеб отравлен, а воздух выпит. Впрочем, меня несколько успокаивает, что после случая с Ликой уже это не так прозвучало, и, конечно же, не поверил он, что это ему приговор (почему он должен верить всякой темной лошадке!) — однако та неловкая фраза тяжело легла мне на сердце, и со временем ее тяжесть не уменьшалась, а только увеличивалась.

— Что? — спросил он сухо, когда я ее произнес.

— Ничего, — ответил я, поняв, что разговор об отравленном хлебе — вовсе не застольный разговор.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Я потребовал жертв. Напрасно мой коллега, робот-посланец, пытался внушить мне при помощи своего гипноза, что я и так получаю достаточно. Я сказал, что не стану иметь ничего общего с такой жадной меркантильной цивилизацией, — и он обещал все. Об этом позже, но, впрочем, было бы достаточно уже и того, что я был первым из богов, знающим себе цену.

***

Вдруг на землю, откуда ни возьмись, пало густое облако тумана, — облако настолько плотное, что не то чтобы там кончика носа — ничего не стало видно. Я оказался обернут бестелесной ватой, сквозь которую до меня донесся отчаянный вопль:

— Молю вас, помогите! — разыщите Щекотихину, сделайте что-нибудь, ибо я изнемогаю от любви. Только на вас все мое упование, ибо ведь вы, и только вы, тот изворотливый ловкач и дока, хитрый пролаз, быкокрад, сновидений вожатый, разбойник, в двери подглядчик, ночной соглядатай, которому вскоре много преславных деяний явить меж людей и богов предстоит!

Быкокрад? — разве это обязательно? — однако вот до чего доводит любовь!

— Не беспокойся, добрая душа! — крикнул я в туман и, выставив вперед руку, чтобы не натолкнуться на дерево, сделал шаг вперед. Маленькое облачко, в котором я был спеленут, осталось позади, но перед собой я не увидал ни тарелки, ни тарелочника, ни плодов его благотворного писания — ничего этого уже не было; зато вся поляна предстала передо мной уставленной стоящими, как спарты перед Кадмом, боровиками: крепкими, толстоногими, в коричневых шляпках. Их было столько, — столько, что вполне можно было бы построить здесь грибоварню и бесперебойно снабжать москвичей и гостей столицы маринованными и солеными грибками еще долгие-долгие годы — по крайней мере, уважаемый читатель, на наш-то век хватило бы.

***

Но я плевал на это, я спешил отыскать пенорожденную богиню, а потому, сорвав несколько грибов для Смирновых, поспешил назад.

На обратном пути я повстречал пенсионера, листающего мою записную книжку, — в его звонком оцинкованном ведре болталась какая-то трухлявая сыроежка с изъеденной червями серенькой шляпенкой — явный не сезон!

На даче я упросил Смирнова передать вещи напрасно ожидающему меня Марлинскому, а сам поспешил на станцию, ибо мне хотелось уже сегодня попасть в Москву, чтобы приступить к поискам пестрообутой богини любовных свиданий и игр.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

В то лето над Тучковом вовсю носились летающие тарелки, и одним засекреченным научным учреждением была даже выслана специальная научная экспедиция на Можайское море для изучения НЛО. Не могли понять: почему над Тучковом, почему вдруг так много, почему вечерами и ночами? Почему? Почему? Почему?

А Океан томился, а несчастный Гумберт Гумберт страдал. Изнывал и молился своей богине любви: «Сжалься, богиня».

Однако богине было не до него — она была не в состоянии услышать голос влюбленного, ибо сама была по уши, как кошка, влюблена в одного майора по фамилии Ковалев. Но майор не отвечал богине взаимностью, ибо недавно потерял свой нос и был этим весьма расстроен. В другое время он с удовольствием совокупился бы с такой женщиной, как Марина Стефановна, но теперь, теперь… нет! — не теперь!

Да, Марина Стефановна была женщина во вкусе майора: белая, дебелая, с рыжими волосами и формами настолько развитыми, что новичку подчас становилось страшновато иметь с нею дело. Но нежность Марины Стефановны (Щекотихина — ее фамилия) легко смиряла любой, пусть даже самый строптивый, норов — торжествовала любовь. Один остроумный импотент от удивления назвал ее даже жрицей любви — когда ему удалось совершить с Мариной Стефановной то, чего у него до того ни с кем не получалось, — он не знал, что под ним сама богиня. И все же она ничего не могла поделать с крепостью майора Ковалева, опечаленного утратой носа.

Стоял знойный конец мая 1981 года; на редкость знойный конец — и Марина Стефановна маялась, сгорая на медленном огне своей неудовлетворенной похоти: она изнемогала и в этой маяте не могла слышать стенаний, несущихся к ней из бездны вселенной. Она целыми днями лежала на диване, и ни один мужчина не был ей нужен — кроме майора. Каждую ночь ей снился один и тот же сон: к ней приходил нос и — о! что это было за упоение! — Марина Стефанна просыпалась вся мокрая, сжимая своими полными руками пустоту. Возможно, что и было-то так жарко в те дни потому, что майор Ковалев потерял нос, и тот разгуливал ночами один. А может быть, нос потерялся от жары? — кто знает?!

Итак, особенно страдали в эти дни следующие лица: майор авиации Ковалев, гражданка Щекотихина Марина Стефанна и высокоразвитая неземная цивилизация, о которой нам пока еще слишком мало известно.

И тогда цивилизация обратилась ко мне с мольбой. Она молила о том, чтобы я разыскал Марину Стефанну и сделал что-нибудь для того, чтобы она (М.С.) соединила влюбленную цивилизацию (которая, кстати, выходит, мужского пола, то есть он — цивилизаций), — с его юной возлюбленной, которая не является, следовательно, богиней для звездного скитальца в том же (буквальном) смысле, что и мы с Мариной Стефановной, но является богиней и идолищем в переносном смысле — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Цивилизация не может положиться на свою Венеру и обратиться к ней вот так вот прямо, как ко мне, — ибо богиня-то все-таки «вздорная баба». Цивилизация обращается ко мне, а Марина Стефанна — пусть уж лучше не знает, что она богиня, ибо это знание может только повредить и даже расстроить строй вселенной.

Что ж, я согласился, но потребовал жертв.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

И совсем не то в цивилизации тарелочников. Там вообще нет никаких «я», и каждый орган, как бы он ни был сложен (а сложность некоторых из этих органов — лучше сказать: орудий — беспредельна), — как бы ни был он сложен, все-таки всего лишь механизм. Вот, например, то, что стоит сейчас перед тобой, — только робот, а следовательно, не многим лучше обыкновенного заступа.

Цивилизация знает о нас (нашем механизме, нашем устройстве) все, но ничего не знает, и в принципе ничего не способна знать, о нас (так же как, впрочем, и мы о себе)! В сущности, оно (это существо) — это один из нас, если предположить, что он — «я»; но если он не имеет «я» — это всего лишь еще один механизм во Вселенной, построенный, может быть, даже одним из нас — людей.

Тарелочник в своем небесном комбинезоне стоял передо мной, выпучив из зелени лица жабьи глаза. ничего нельзя было прочесть на этом лице, — зеленом лице с неудачно наклеенной оранжевой полосой губ.

— Вам все ясно? — спросил он.

Я взглянул на него и, пожав плечами, совершенно отчетливо понял еще одну вещь: цивилизация тарелочников все-таки не механизм — это личность, причем личность ищущая и религиозная. Это одинокое существо — оно поклоняется человеку. Не человечеству, а лишь некоторым, отдельно взятым лицам из людей. Таких лиц, вообще говоря, не так много, но вместе они составляют своеобразный пантеон. И — мне стало ясно! — я — один из этих богов.

Нам, оказывается, это существо приносит жертвы и молится. Оно, оказывается, просит нас о чем-то там и надеется, что мы сможем выполнить эти мольбы. А мы, даже если бы знали об этом, все равно были бы просто не в силах постичь, о чем нас просят, — подумал я и тут же опять понял, что дело вовсе не в том, что мы можем выполнить эти просьбы сознательно, — а в том, что мы, боги, своеобразные устройства — рефлекторы, отражаясь на которых, эти мольбы приобретают новые свойства, то есть выполняются или не выполняются. Не все люди представляют из себя такие устройства, не все они боги для этого Океана (можно назвать его и так — по-Лемовски), но все мы специалисты, и ваш покорный слуга для него — что-то вроде греческого Гермеса (если я правильно понял).

Так богословствовало (или, может быть, антропософствовало) во мне неземное существо, однако я все еще не мог сообразить, что же ему нужно теперь. Но вот мне уяснилось и это: оно, оказывается, влюбилось, безнадежно влюбилось в земную девушку — даже девочку! — отдыхающую сейчас где-то здесь, под Можайском.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Тарелочник кончил — в тех местах, где упала моча, начала стремительно прорастать изумрудная свежая зелень, запестрелись роскошные чудо-цветы; из-за туч показалося солнце, позлатив своим светом последние крупные капли дождя; где-то в кроне древесной запела канарейка, из чащи вышел фальшивый заяц и лег под тарелкой у ног человека, который — я вдруг разглядел — имел зеленое лицо!

И тут мне тоже приспичило вдруг по малой нужде! Мог ли я утерпеть, удержаться? — нет! Моя моча была по-земному, по-человечьи желтоватого цвета — от нее шел легкий пар и характерный аромат. Я растроганно, сквозь слезу умиления, смотрел на эту короткую струйку и думал о судьбах человечества, о контакте — и вот он! В том месте, куда уструилась моча, проявилась нора, из нее вылезла лиса-чернобурка и помчалась за встрепенувшимся зайцем, канарейка умолкла… Тарелочник что-то сказал, но я не расслышал его, ибо прятал на место контактный прибор.

— Что? — спросил я и хотел еще что-то сказать. И уже открыл для этого рот, но ничего не сказал и не знаю, что мог бы сказать, потому что вдруг в голове смешалось все сразу, спуталось, закрутилось, екнуло сердце, и я потонул в потоке бессвязных мыслей, среди которых доминировало что-то вроде: тарелочники — это орудия… продукты деятельности цивилизации, в которой нет ни одного существа подобного вам, то есть ни один из них не может сказать о себе «я» ибо они всего лишь органы некоего может быть и могшего бы сказать «я» да только никогда никому не пришло бы такое. Под «я» же надо сейчас понимать способность моральной ответственности а не пришло бы такое как раз потому что некому противостать из подобных ибо подобных нет и потому в принципе не может встретиться с подобными что и есть цивилизация в которой нет ни одного существа, подобного вам то есть ни один из них не может сказать о себе я ибо они всего лишь органы некоего может быть и могшего бы сказать я да только никогда никому не пришло бы такое под я же надо сейчас понимать способность моральной ответственности а не пришло бы такое как раз потому что некому противостать из подобных ибо подобных нет и потому в принципе не может встретиться с подобными что и есть цивилизация в которой нет ни одного существа подобного вам то есть ни один не может сказать… — я ничего не сказал, а так и остался с открытым ртом, мысля вращающимися мельничными жерновами в голове.

Потом помаленьку стал выпутываться, приводить в порядок эти свои мысли, догадываясь уже, что это вовсе не мои мысли. Они как-то сами собой разомкнулись, прояснились, стали на что-то похожи, и, закрыв рот, я подумал с облегчением, что можно было бы, весьма приблизительно, сопоставить это с муравейником, но таким образом, что каждый муравей и весь муравейник в целом — есть мысли или, точнее, выражение мыслей этого существа. Можно было бы, наблюдая жизнь большого города с высоты птичьего полета — откуда не видно людей, — составить себе некоторое представление об этой цивилизации: вот работает завод, продукты его перевозятся поездами, вот строятся новые дома, вот разрушаются старые, вот едет автомобиль, вот летит самолет, и т.д. — все это делается само собой, и все это как бы спонтанные мысли организма города, город мыслит этими действиями.

Но надо помнить о разнице! Хаос мыслей города имеет своими носителями живых людей — тех, кто с тем или иным правом может сказать о себе: «я». И каждый один из этих «я», в принципе, — может все это изменить: улучшить, разрушить и, главное, отвечать за это! И совсем не то в цивилизации тарелочников.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

После обеда я уж было собрался отправиться на поиски Марлинского, но вдруг обнаружил, что записная книжка, где был нарисован план, как найти его, исчезла — вот так вот — куда идти? Скорей всего, я обронил ее, когда мы гуляли по лесу, ибо перед самым выходом записывал Ликин телефон и — точно помню — сунул в карман. Что ж, пришлось оставить вещи и идти искать не Марлинского, а книжку — по собственным следам.

Глядя под ноги, я все вспоминал, как натянуто прошел у нас обед, — как дулся Толик, как был рассеян Смирнов, да и мы с Ликой чувствовали себя из-за этого не в своей тарелке, хотя — что ж произошло?!

Тяжелая дождевая капля громко шлепнулась рядом, потом еще — и вдруг дружно, усиливаясь, зашелестело по всему лесу. Дождь загнал меня в плотно обросший ельником окоп на краю поляны — здесь можно было переждать любой ливень. Было видно, как на листе соседней березы постепенно скапливается крупная капля и затем медленно, как бы нехотя отделяясь, падает, словно малое солнце, на землю. Удары дождинок о листы были разнообразны, но все вместе создавали монотонную мелодию, понемногу настроившую и меня на минорный лад… И вдруг в этот печальный лепет ворвался посторонний звук.

Он, этот звук, напоминал плеск весел, сопровождаемый скрипом уключин. Кто-то плывет на лодке? Но ближайшая лодка была, наверно, километрах в двадцати. Я тихонечко вынул голову из-под еловых лап: ничего — только, показалось мне, было что-то темновато; поднял вверх голову и увидал — тарелку. Она нависла над полянкой и, медленно снижаясь, вращалась вокруг своей оси.

***

О летающих тарелках написано много. Много среди этого недоразумений, попадаются и ценные наблюдения. Я ни с кем не собираюсь спорить из-за пустяков, не собираюсь давать никаких научных описаний. Моя задача другая: оставив в стороне все классификации и фальсификации, бьющие мимо цели, ввести вас в самую суть этой темной проблемы, в самую гущу этой столь тонкой, столь только умопостигаемой и неуловимой обыденным разумом материи:

Что воочию видел человек,
То и мнит он поведать всех изряднее.

Вскоре читатель поймет, что уже и ранее — вот до этого вот момента — я имел дело с тарелками, — имел с ними дело, не подозревая о том, — вскоре откроются странные тайны! Ну, смелее, читатель, подойди ко мне ближе — не бойся! — дай одеть на твою гордую выю сладкое ярмо веры — смелее, друг! — отбросив сомненья и страхи, вступи на чудный путь. Бодро шагай в этой упряжке, дабы вместе могли мы вспахать ниву моей истории, — доверься мне, брат! Ну же! — круглыми глазами ребенка взгляни на эту надвигающуюся громаду — она похожа на обыкновенную глубокую тарелку, покрытую перевернутой мелкой.

Тарелка наконец остановилась и зависла на двухметровой высоте, — зависла, и сразу под ней оказался человек: возник из ничего, проявился, сфокусировался, сконденсировался из дождя — что-то такое. Он воровато огляделся, расстегнул, деловито достал и, широко расставив ноги, начал мочиться. Моча была ярко-фиолетового цвета — сущий анилин — и светилась. Вот тут я и понял, что это тарелочник.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Я не стану занимать читателя разговорами за чаем — достаточно того, что голова Лики оказалась набитой всякого рода переселениями душ, чакрами, полями и астрологией. Между прочим, она много толковала о гороскопах — о моем, своем, дяди Сашином. Сама она родилась 18 декабря под созвездием Стрельца, что означало «кентавра, целящегося в невидимое, и — склонность к авантюризму», — сказала Лика, и я почувствовал: это было предметом ее особой гордости.

Во время чаепития появился еще один человек — некий Толик, который был, очевидно, неравнодушен к Лике, а она его всячески третировала.

Наконец, мы все вчетвером отправились гулять по лесу.

Мы медленно шли по тропе: впереди, продолжая о чем-то спорить, — Смирнов с Толиком; немного отстав, — я с Ликой, которая рассказывала о своей знакомой, как та выходит в астрал и что там видит. Я кивал и задавал вопросы:

— И что же, она полетела в эту трубу?

— Ну да — и долго летела, а потом услышала голос: «Вернитесь — вы не готовы».

— Не может быть, — воскликнул я.

Незаметно мы свернули на боковую дорожку — так что Смирнова и Толика уже не было видно.

— Вы ориентируетесь? — спросил я.

— Нет, но мы, наверно, найдем дорогу назад.

— Наверно, — сказал я и подумал вдруг: бедная овечка!

Мне стало жаль ее. Мне стало жаль вообще всех. Блаженное чувство жалости охватило меня со всех сторон — боже мой, и все это пройдет: эта прогулка, и Лика, и мое радостное чувство — ничего не останется, даже сожаления, — ведь сейчас все и вправду пройдет. Сентиментальная жалость посетила меня как бессловесное чувство, как трепет, как мгновенно упавшее сердце, — посетила и прошла, но все же мне пришлось отвернуться, чтобы скрыть это от Лики.

— Знаете, на кого вы похожи? — спросила она, вдруг краснея.

— На серого волка? — (на кого же еще, если она овечка?)

— Почему же на серого? — на степного…

Вот оно чтo! Вот, оказывается, какое впечатление произвожу я на молоденьких начитанных девиц—очень мило, только на мой вкус слишком интеллигентно! — я брутально раздел ее.

— Почему ж на степного? — здесь и степей-то нет…

— А вы разве не читали?

— Что?

— Есть такой роман — «Степной волк»…

— Ааа — но что ж общего вы нашли?

Наверно ты сейчас будешь говорить, что я одинок и никем не понят, что мне нужны руководители и непременно оккультного свойства и т.д., и т.д. и т.д. — нам это знакомо! Только, когда молчишь, ты производишь лучшее впечатление, — думал я, подавая ей руку, ибо мы спускались в сплошь заросший незрелым малинником овраг, на дне которого журчал ручеек. Но Лика сказала:

— Нет, ничего особенного, там просто герой нюхает воздух — вот! — и делает это так же, как вы — так вот закидывает голову и… — Мы были в тот момент уже на дне оврага, и… когда она закинула голову, показывая, как это делаю я, — я, извернувшись, сверху клюнул ее в губы. Не так она глупа, как показалось мне вдруг, — совсем не глупа! когда наши губы соприкоснулись, она, смеясь, отпрянула и продолжала говорить, как ни в чем не бывало: — и так же точно раздуваете ноздри — вот-вот, точно так, как сейчас.

— Ли-ка! — донесся издалека трагический голос Толика, — Лика, а-у!

— Не будем отзываться, — сказала Лика, — ох, как он мне надоел! Тише.

Мы сели на огромный замшелый пень, солнечные лучи с трудом пробивали себе путь на дно оврага — разбившись о плотную листву дерев, они устало бликовали в токе ручья.

— Тише, — прошептала Лика, когда я положил руку ей на плечо, — ради бога, тише!

Склонившись, я чуть тронул губами ее шею, она отодвинулась. («Настоящая Диана», — была моя последняя мысль) — она отстранилась, но я успел заметить вставшие в ряд золотистые волоски, убегающие по ее хребту, и настороженную позу. Мы погрузились в оцепенение. Если хотите, я назову это медитацией.

— Ли-ка, Ли-ка, а-у! — слышалось по всему лесу, но Лика, по-видимому, действительно ничего не слышала. Ау, Лика!

Мы вышли, наконец, на не прекращавшийся ни на минуту зов.

— Как далеко мы забрались, — сказала Лика.

— Да, мы ничего не слышали, — мог только добавить я.

— Ладно, идемте обедать, — проворчал Смирнов.

Толик промолчал, но страдальчески поджал губы.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

— Ааа! — мой таинственный полночный собеседник! — такими словами встретил нас Смирнов. — Ну, здравствуйте, здравствуйте — какими судьбами? — уже познакомились или давно знакомы? — И к Лике: — А где же мама?

— Она сегодня не приедет — у нее дела…

— Дела, дела, вечные дела. — И ко мне: — Что, будем позировать?

— Сегодня?

— Ну, как хотите. Проходите же!.. Что мы у калитки?!

Он пошел к дому, на ходу смахивая газетой с лысины липнущих комаров. Вид у него был самый затрапезный: пузырящиеся какие-то шаровары, синяя рубаха, расстегнутая на жирной шее, и сандалии на босу ногу, но голова и лицо свежеобриты.

— Хорошо здесь, да только комары заели, — продолжал дядя Саша, усаживаясь за стол, — пейте-ка чай! Лика, тащи чашки… Эй, вон — смотрите-ка! — белка… вон она…

Действительно, было здесь хорошо и спокойно — на редкость хорошо! — и я был ужасно рад тому, что встретил Лику. Лика со Смирновым все время шутливо пикировались, и каждый старался перетянуть меня в этой игре на свою сторону:

— Правда Лика на белку похожа, правда? — такая же рыжая, и хвост линялый, — смеялся Смирнов. И действительно — ей шло коричневое, и она носила его, но что же я мог ответить? — я улыбался.

— А пойдемте, я вам покажу, какое крыльцо дядя Саша сделал. Вот, видите?

Крыльцо было похоже на дугообразный козырек, заломленный вверх, — вода должна была стекать прямо на стену.

— Забавно, — сказал я.

— Ага, понял! — закричал Смирнов в полном восторге. — Это я сам придумал…

— Только дом, наверно, сгниет, — вода-то куда стекать будет?..

— Конечно сгниет, конечно! — вот видите, дядя Саша? — сгниет.

— А мы не лыком шиты — мы вот здесь трубу сделаем. Зато какой вид с крыльца открывается, какая свобода! — встаньте сюда.

— Действительно — птица-тройка — и дуга даже, только колокольчика нет…

— Во! — вот видишь? — человек понимает! Правда, это примитивная ассоциация, но хоть какая-нибудь — а? — а ты (он обратился к Лике) — ты заземленный человек, хоть и белка.

— С этого крыльца сбежать хочется, — добавил я, несколько задетый его «примитивной ассоциацией», — хочется освобождения. Я ведь имел в виду чувство лошади, запряженной в тройку, — тяжко под дугой…

— Ай-я-яй! — захохотал Александр Иваныч. — Кого ты сюда привезла? — подрывателя устоев. Ну, пейте чай, и айда в лес.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Может быть, вы замечали, умудренный читатель, что, если кто-то, упомянутый в случайной, к примеру, беседе или виденный как-то мельком, поразит вас, а потом вы к тому же вдруг встретитесь с ним на улице, или в гостях, или где-то, да еще плюс к тому же и сблизитесь с ним — с поразившим вас, — человек этот будет позднее иметь на вашу судьбу особое влияние (или, если угодно, он послан вам судьбой). Для меня сказанное — просто практическое правило, и, поскольку я всегда стараюсь слушаться велений судьбы, я и решил, не упускать случая с этой милой девушкой. Тем более что она тоже живо интересовалась мной, спрашивая, где я мог ее видеть.

— Не знаю, может быть, во сне, — сказал я, подводя итог нашей непроизвольной игре в Достоевского.

— Во сне? — сказала она разочарованно — как бы пробуя на вкус мой ответ.

— Да нет — я просто не помню… Вы… впрочем, может быть, знаете такого художника Смирнова?..

— Конечно! — это мой дядя, — засмеялась она. Напряжение тут же спало, и я обстоятельно, уже без дураков, рассказал о нашей вчерашней встрече с дядей — о том, как видел в мастерской ее портрет и как он меня поразил. Девушка была довольна моими запутанными комплиментами и даже слегка зарделась. Когда же я спросил, как ее имя, она вдруг будто бы застеснялась, покраснела еще сильней и сказала, что не может простить родителям своего дурацкого имени (вот он надломчик-то — милый надломчик, который ее так красил) — Анжелика! — Она прямо выставила это имя, а я сказал:

— Ну что ж, прекрасно! Все вас, наверно, зовут Лика, и я так буду звать. — Она еще немного покраснела, и тогда я стал расспрашивать, что это за странная фамилия — Смирнов? откуда она взялась? и т.д.

— Смирна — это название одного турецкого города. Дядя Саша всегда рассказывает, что наш предок был взят в плен казаками, по национальности был турок. И вот считается, что он происходил из этого города… Дядя Саша считает себя турком…

— Ага?! — то-то я и думаю, какой он странный, — сказал я, и мы рассмеялись.

Вообще, поездка эта начинала мне все больше и больше нравиться — я с удовольствием посматривал то в окно на быстроменяющийся цветущий пейзаж; то на Лику, уже забывшую свое имя и болтающую всякий вздор; то, наконец, на симпатичных наших попутчиков. И я тоже болтал, постоянно шутил, улыбался — был в ударе! — и было приятно сознавать, как я забавен, как прекрасно нам ехать, как весело мне глядеть на Лику и ей на меня, как все хорошо, и, что это хорошее все мы крепко держим в руках! Это было, что называется, «пробуждением радостных чувств по прибытии в деревню», читатель!

В разговоре выяснилось, что Лика тоже едет на дачу и тоже в Тучково, что туда же сегодня приедет Смирнов и еще другие люди и — как было бы славно удивить дядю Сашу (Александр Иваныч звали Смирнова) этим случайным совпадением. Короче говоря, я решил похерить Марли с его вечными страданиями (зайду к нему позже) и, сойдя с поезда, отправился к Лике.

Детские игры на даче

По дороге она мне рассказала кое-что о Смирнове: он живет уединенно, много в жизни пережил, мало с кем из художников общается, постоянно работает над какой-то картиной, которую не видел никто, и т.д. — однако сейчас не стоит об этом говорить — неуместно! — все это потом, читатели, потом…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Я успел к электричке как раз вовремя, сел на единственное свободное место и тут вдруг увидал, что по краю моей сумки переползает, пошевеливая усиками, пузатый черный таракан. Я ни на секунду не усомнился в том, что таракан от Марлинского, ибо как раз у него дома водились эти крупные черные твари, — водились сотнями. Это были необыкновенно раскормленные, ленивые, малоподвижные животные. Марли никогда не травил их, не давил, не обижал — так, иногда только прогонял со стола, когда они бывали чересчур уж настырны. Он даже, пожалуй, любил их. Во всяком случае, с некоторыми у него были какие-то дружеские, возможно, даже интимные отношения. Безвредным резиновым клеем он наклеивал им на спину бумажки, где бисерным почерком были означены имена: Юпитер, Сатурн, Аполлон, Афродита, Минерва… Так они и бегали, плутая в объедках, разбросанных у неряхи Марлинского всюду. Когда я порой спрашивал: что это такое и откуда столь странная страсть? — он отвечал коротко:

— Таракан не ропщет.

Что правда, то правда. Так вот, увидав таракана, неторопливо ползущего по сумке, я непроизвольным щелчком отвращения стукнул по сумке и осознал содеянное, только когда ошеломленное насекомое, как брошка, повисло на кофточке сидящей передо мной девушки. В следующее мгновенье таракан уже пришел в себя и юркнул вбок, а я взглянул и обомлел: это была девушка с портрета Смирнова.

Да, та самая девушка со вчерашнего портрета, но в жизни она была совсем иной. На портрете она вышла куда как плотней, грубей, матерьяльней, тверже, сильней да и живее, наверно, чем в жизни. В жизни она оказалась хрупче, значительно мягче было лицо, обрамленное легкими светящимися волосами, более тонким был и чуть птичий нос, аккуратней прочерчены губы. Хотя вот глаза — те же самые, что на портрете, — убегающие, если даже она смотрела прямо на вас. В этих глазах была напряженность, настороженность, тонкая перетянутая струна, готовая лопнуть и вдруг обратиться слезами, отчаяние, дребезжащий надломчик и боль — и глубина, следовательно. Но тоже особого рода глубина.

Она заметила мое движение (этот мой щелчок), но, очевидно, не сообразила, в чем дело; а я — чтоб отвлечь ее, чтобы не дать ей опомниться — поскорее сказал первое, что залетело на ум:

— Здравствуйте, — сказал я, и девушка удивленно вскинула брови, — вы меня не помните? А мы ведь встречались… если не ошибаюсь, у Бенедиктова — вспомнили?

— Нет, — сказала она улыбаясь.

Читатель, ведь, собственно, я тоже не знаю Бенедиктова и помянул его только затем, что надо что-то сказать. Такая у меня манера — называю первую фамилию, а кто он? — бог весть. То есть я знаю, что был Бенедиктов-поэт, и обратился к ней так потому, что, увидев живьем, почувствовал некий надломчик, и тут закрутились в моей голове стихи Бенедиктова — вот они:

Когда ж напрасные усилья
Стремишь ты ввысь — к родной звезде,
Я мыслю: бедный ангел! где
Твои оторванные крылья?

Да и потом, слишком забавная ситуация: вчера я видел портрет, а сегодня уже встречаю ее наяву.

— Но я вас точно где-то видел, — продолжал я.

— Но где? где? — спрашивала она, нечаянно напоминая этим, что я веду себя как идиот.

Продолжение

Глава 3. Бедный ангел

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Утром я зашел к Марлинскому, собрал вещи, которые он просил привезти, и поспешил на Беговую — надо было успеть к можайской электричке. Марли живет около консерватории, так что я пересек свой вчерашний маршрут и вспомнил то ночное видение, от коего блудливое перо увело меня в мир поэтических грез… Сонного Сидорова, излагающего основы судебной психиатрии, вспомнил я.

— Забыл прошлый раз спросить, — сказал он, когда мы двинулись в сторону Пушкинской, — что это вас так волнует проблема вменяемости? — И тонко улыбнулся.

Крайне неприятно общение с психологом в частной жизни — ведь психолог это человек, как и все мы, ущербный, и, как многие, он нашел для себя форму поведения, скрывающую эту ущербность. И у психолога это чаще всего агрессия в отношении чужих слабостей. Я не против агрессии, но психолог забыл, почему и для чего он выработал такую форму. Все вырабатывают какую-нибудь форму, но человек, знающий чужие слабости (как раз эти вот формы поведения) и не желающий выполнять их на себе, легче всего попадает в силки собственных знаний: его подозрительность в отношении других скрывает от него то, что невыносимо ему в самом себе, — и он благополучен. Но можно ли это скрыть от других? Нет! — и человек, болтающий о чужих комплексах, силясь скрыть свои, по крайней мере неприятен — эстетически.

Я нахмурился, услышав это заигрывание Сидорова, и он тут же отработал назад:

— Хотя, вы знаете, я сам этим заинтересовался. Вопрос-то крайне запутанный — по самой своей сути. Вы меня понимаете? Но ставится крайне часто, — потому что вменяемость трактуется в юриспруденции как предпосылка вины. — Он помолчал. — Ведь многие, совершив преступление, ссылаются на свою невменяемость в тот момент. Это естественно, особенно, когда наказание может быть тяжким. Поэтому существует специальное понятие: «формула вменяемости». Эта формула состоит из двух критериев — медицинского и юридического. Не знаю, интересно ли вам это?.. — и опять замолчал.

— Ну-ну, — сказал я.

— Ну, медицинский включает нозологическую форму, патогенез, течение, прогноз заболевания, факт невменяемости, — Сидоров зевнул, а я подумал, что Марлинскому просто хотят вменить невменяемость.

— То есть насколько может отвечать за свои поступки?

— Ну да…

— А если еще ничего не сделал?

В этот момент в свете гнилушек-фонарей меж нами мелькнул серый мотылек.

— Ну, это, наверно, можно рассматривать, — отвечал Сидоров, машинальным движением руки перехватывая беспечного летуна, — как покушение…

— На невменяемость? — вставил я так же машинально.

Сидоров поморщился, отрывая крылышки. «Ну при чем тут невменяемость?» — хотел он, видимо, сказать.

— Дайте-ка, — сказал я, отбирая у него изломанные детали. Мы стояли уже у перехода через улицу Горького, где должны были расстаться.

— Юридический критерий, — заспешил Сидоров, — обычно подразделяется на два признака: первый, интеллектуальный — невозможность отдавать себе отчет в своих действиях, а второй, волевой — невозможность руководить своими действиями.

— Счастливо, — сказал я, протягивая руку на прощание.

— Заходите как-нибудь к нам — выберите время и заходите. Сара будет рада. Только вот на следующей неделе я буду в командировке, но вы звоните…

Читатель, да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает.

Продолжение

Формула вменяемости

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Между тем, приехала поэтесса, и все приготовились слушать ее. Я тоже пошел взглянуть и увидел женщину, очень похожую на Анну Ахматову. Причем я говорю именно о лице, а не о поэзии — стихов-то я почти и не слышал, ибо, как увидите, был занят другим. Хотя нет! — припоминаю все-таки одну строчку: «Как эта рукопись, я отрицаю трах». Или — все-таки «страх»? Не могу сказать точно, ибо я покидал любителей поэзии как раз в момент, когда это звучало.

Но вот лицо поэтессы помню отчетливо, помню не только по сходству с Ахматовой, скорей потому, что меня поразил рот на нем. Нормальный рот с губами средних размеров, да только губы эти странно змеились. Поэтесса старалась ввернуть их в себя, спрятать, сделать тоньше, а они выворачивались словами и устремлялись к своему естественному состоянию — вот в этой борьбе и состояла вся ее речь. Выходя в коридор, я невольно даже подумал со страхом и состраданием: «Останься пеной, Афродита». И действительно, читатель, если ты знаком с той, о ком я говорю, то согласишься: что ни означала бы эта борьба (с призраком Ахматовой, как ты догадываешься) — означает ли она волю к единению, или разрыву — она (эта борьба) не может быть успешной (то есть прийти к концу), ибо питает талант (о котором все же трудно судить по одной строке). И, читатель, пластическая операция, скажем, была бы здесь равносильна «смерти поэта». Но так ведь жить тоже нельзя! — об этом говорили воспаленные, совсем не в такт произносимому, бешено вращающиеся в своих орбитах, неровно прыгающие над вьющейся щелью рта глаза — сгустки напряженного даже не знаю чего… Артистизма?

***

В коридоре никого не было — все внимало поэтессе. Я заскочил в комнату дочки хозяев, взял из шкафчика какую-то пластилиновую поделку (память детских лет) и, разминая в руке, направился в чуланчик, где все мы раздевались. Почему я сделал это? — да просто потому, что хотел снять слепок с ключей от квартиры Сидорова. Но для чего?

Можно, конечно, и это объяснить, и я бы объяснил вам это, читатели, если бы мои объяснения хоть сколько-нибудь могли удовлетворить меня самого. Нет! — само собой разумеется, когда я выходил из комнаты, у меня в голове была какая-то мотивировка такого поведения: Сидоров казался мне подозрительным — уж больно он финтил, когда я расспрашивал его, переводил на какие-то дневники (вот и посмотрим заодно, что за дневники такие), — а вообще говоря, мне просто хотелось посмотреть, что у него там за душой: заинтересовал меня человек — вот мотив; но вы же понимаете, что это несерьезно?

Я быстро нашел добротный плащ Сидорова (самого крупного человека в этой компании), сунул руку в карман, вынул грязный платок — джентльмен! — впрочем, так и должно у него быть, — переправив платок в другую руку, снова полез в карман, и в этот момент дверь открылась — на пороге стояла Сидорова…

Ту-ту-ту-тууу!

Ту-ту-ту-тууу!

Эта сцена отчеканена в моей памяти: Сидорова с открытым ртом, заставшая в раме двери, и я с сопливым платком ее мужа — вечность, втиснутая в два метра темной кладовой.

— На миг умерьте ваше изумленье… — начал я, вылавливая ее руку. Хотелось объясниться, но все обернулось иначе: когда мои пальцы коснулись ее запястья, словно бы ток прошелся по ним, и я (до того совсем равнодушный) взглянул по-иному на Сару — одновременно раздался хлопок! — я получил по левому уху, второй удар пришелся по носу… Что же, прикажете это терпеть? — и, когда она вновь замахнулась, я поймал эту бьющую руку и прижал ладонью к лицу.

— Так?! — воскликнула Сара, но больше уже ничего не смогла… Я ее притиснул к стене, заткнул рот поцелуем, затворил ногою дверь — пошла глухая возня — борьба! — причем уже с первых мгновений мне стало понятно, что схватка наша ей не совсем неприятна, — хотя извивалась она прямо гадюкой, прижатой к земле. В тот миг я об этом не думал (только хотел обезвредить свидетельницу), но тем не менее что-то играло во мне и вело счет очкам в этой игре. Я чуть-чуть ослаблял свои кольца объятий, ощущая уже не двусмысленный трепет партнерши, и давал ей самой потеснее прижаться ко мне; я касался в борьбе того, что обычно запретно, и, лаская, никак не хотел отпускать, хоть это и было опасно — шла борьба! — и наконец, уже я целовал ее шею и плечи, и она не кричала. Когда же Сара стала отвечать на мои поцелуи, я поднял ее, перенес к столу, где был брошен плащ ее мужа, — стал поспешно сдирать с нее платье… Груди у нее были: два правильных конуса — как у козы. Сидорова — коза, — подумал я, утыкаясь носом в свернутую узлом косу. В конце концов она не смогла сдержать криков — скрипнула дверь. Я повернул голову и увидал на пороге Томочку в той же позиции, что недавно Сару, — с открытым ртом. Я потрясся до самого основания: проделывать то же и с Томочкой? и начать точно так же: «На миг умерьте ваше изумленье»?..

— Что? — простонала Сидорова: она еще ничего не видела вокруг, и это было ее первое слово после: «так?!»

— Так, — сказала Томочка, во все глаза глядя на нас. Сидорова, вывернувшись из-под… — зигзицей метнулась в строну. Я прикрыл свой срам носовым платком Сидорова. Сидорова прикрывалась платьем. Я смотрел на Томочку. Томочка изумленно разглядывала окровавленный платок Сидорова, трепетавший на моих чреслах, — Сара таки расквасила мне нос. Все произошло во мгновение ока. Томочка вышла. Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Но пусть не думает читатель, что я совсем упустил из виду цель своего посещения этого дома; просто не предоставляется пока случая поговорить с Сидоровым о злосчастном Марли. Не спрашивать же в лоб, да и что спросить? Но вот мы перешли в соседнюю комнату и застали там горячий спор о летающих тарелках: один молодой человек говорил о каком-то «Петрозаводском диве», а второй возражал ему, что, мол, несмотря на десятки тысяч людей, которые уже видели тарелки, он в них не верит, потому что нет ни одного большого ученого, который бы подтвердил, что они есть. Не заботясь ни о чем, я сходу понес:

— Вы правы: летающие тарелки могут быть только предметом веры — не зря же они называются «неопознанные летающие объекты». «Неопознанные» — значит неизвестные, а в неизвестное можно только верить, исследовать его нельзя. И я припоминаю, что у знаменитого Юнга есть даже статья… — Но мне не дали кончить.

— Ну нет, не надо все сводить на психологию — мало ли что? — этак вы скажете, что и галлюцинации наркоманов — реальность, — возразили мне.

— А разве нет? — спросил я, обращаясь уже прямо к Сидорову, — как вы думаете?

Сидоров заерзал. О, как ему не хотелось ввязываться в этот дурацкий спор, и нет бы ему сказать: «не знаю» или «отстаньте от меня», — нет! — он сказал:

— Если бы я утверждал, что мне сейчас очень холодно, вы бы поверили, несмотря даже на то, что здесь невыносимая жара?

— Ну а почему нет?

— Вот то же и с привидениями.

— Да причем же тут привидения? — горячился один. — Ведь речь идет о том, как отличить приведение от реальности.

— Да нет, — сказал я, — вы уж меня извините — речь идет о болезни…

— Да, да!.. — крикнул кто-то. — Можно ли считать больным человека, который видит привидения?

— Я вижу, — сказала Томочка.

— Ну, ты известная фантазерка.

— Так вы скажите как специалист: привидения фантазия или нет?

Бедняга Сидоров, куда он попал! — его обложили со всех сторон и ждали ответа. А что, собственно, прикажете отвечать? — «да, фантазия» или «нет, болезнь»? И смотрят прямо в рот.

— Понимаете, — сказал Сидоров, — это не вопрос науки. Читайте Достоевского — там все сказано. Считается, что он даже придумал, в дополнение к четырем Кантовым, пятую антиномию, звучащую примерно так: «Только больной может видеть привидения, значит, это бред и никаких привидений нет», — а с другой стороны: «Привидения реальность, но могут являться только больным».

И, сказав эти слова, Сидоров сделал такой вид, как будто он вообще отсутствует, — совершенно стушевался, даже отвернулся от вопрошающих и оказался вдруг лицом к лицу со мной.

— А скажите, — спросил я, — как же на практике отличают этих здоровых от больных? — вы ведь психиатр, кажется? — Физиономия Сидорова прокисла.

— Нет, я психолог, и это — сложный вопрос — я не знаю, как на него в двух словах можно ответить… есть специальные тесты…

— Нет, ну вот если к человеку приходят и забирают — по анонимному письму…

— Ну, уж тут я не знаю — надо разбирать конкретный случай.

— Но во всяком случае это не криминал, — сказал я, — если человек видит привидения?

— Нет, ну при чем тут криминал, если он социально не опасен…

— А как это можно знать заранее?

— Нельзя, конечно, но ведь вы же знаете — разные случаи бывают. — И тут мой Сидоров стал путано и весьма неискусно уводить разговор куда-то в сторону, стал рассказывать о каких-то бумагах («что-то вроде дневника»), попавших ему в руки. Он-де еще не разобрался, все нет времени; но что-то вроде записи бреда какого-то человека: тоже видит привидения, и знаете, очень интересно, — нормальный, даже умный человек, никто его, кажется, больным не считает, а вот — постоянно бредит…

— Вы все-таки скажите, — прервал я, — можно ли забрать человека в сумасшедший дом без всяких оснований к тому?

— Видите ли, существует определенная практика: если, скажем, человек живет в семье, и он болен, — как это происходит? — родственники вызывают врача и человека увозят, а там уж разберутся. Специальных юридических постановлений, насколько я знаю, нет, впрочем, вы же понимаете, — я не спец… Во всяком случае, мне кажется, по анонимному письму человека забрать нельзя, — хотя ведь надо же и проверить… мало ли? Вот если есть письмо с работы, а он живет один — это вполне может быть. Он ведь, наверно, один живет, иначе родственники бы, конечно, вступились?

— Да, — ответил я.

— Ну вот и, наверно, уже лечился — ну хоть в каком-нибудь санаторном отделении побывал. Вот все вместе… ну а как же иначе?.. Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

У хозяев большой трехкомнатной квартиры — дочь. И уже несколько перезрела. Если дело пустить на самотек, бедняжка так и останется без мужа… И вот родители приглашают известную какую-то поэтессу, за ней сбегается народ — тут только не зевать! Вероятно, хозяева и дочь их искренне думают, что восхищены поэзией, и действительно: лишь пересечение двух «моментов» — любви к поэзии и к дочери — сделало возможными столь шумные и многолюдные поэтические сборища.

Поэтесса задерживалась, и, бродя среди гостей, я натыкался слухом то на «момент артистизма в песнях Высоцкого», то на «Тибетскую книгу мертвых», то на «как вы относитесь к Блоку?» — бред какой-то! — к Блоку чего? И я уже готов был улизнуть, когда Томочка повела меня знакомиться с Сидоровым.

Дочка хозяев только что спела какой-то романс — ничто не меняется в этом мире, подумал я (а написал нечаянно — «муре»), — спела и, отложив в сторону гитару и тетрадочку с аккордами, выслушивала похвалы ближайших родственников. В их числе были супруги Сидоровы. Муж походил на медведя — ему бы носить фамилию Потапов или что-нибудь в этом роде, тогда бы он был устойчив, а так: фамилия перечеркивала внешность, и он был скорее Винипухом, чем сильным лесным зверем. Нет, он был силен, и крупные черты большого лица — привлекательны, но в глазах засело что-то заискивающее, какая-то робость — такая неуверенность в себе, что сразу чувствовалось: размахнуться-то он, может, и размахнется, а вот ударить ни за что не решится. Да он постоянно и замахивался, он даже был агрессивен, но только до определенной черты. Ему, например, явно нравилась Томочка, но где уж там! — все тщетные усилия любви свелись к тому, что, просматривая текст, который она для него перепечатала, наш герой выискивал ошибки и, показывая их, многозначительно спрашивал:

— А почему у вас стоит вместо «лежать» — «ледать»?

— Но это же опечатка, Николай Иваныч.

— Ну и почему такая опечатка?

Почему-почему! — да потому что Лядская, думал я, поглядывая на его жену.

Томочка, подведя меня к ней, пробормотала свое:

— Вот, рекомендую… — (причем, это «рекомендую» прозвучало как «рекомендую попробовать»). Я представился и получил в ответ:

— Сара Сидорова.

***

Надо сказать, что разница между нами (Сарой Сидоровой и мной) казалась в тот момент столь разительной, что у нее о возможной нашей близости не могло возникнуть даже и тени мысли. Это была женщина интеллигентная и воспитанная во всех отношениях — неприступная женщина долга, — к тому же ученая дама, по-родственному пришедшая сюда вместе с мужем-психологом, дабы сделать более солидным и внушительным нынешнее поэтическое собрание. Она вежливо и предупредительно поддерживала разговор — почему-то о «Войне и Мире», — очень кстати заведенный образованной Томочкой Лядской, — заведенный в присутствии дочки хозяев и очень подходящего молодого человека (родители были счастливы). Сидорова поддерживала разговор; а я… уже то, что я приплелся сюда с этой Лядской, говорило обо мне не с лучшей стороны.

Но по некоторым признакам можно было бы догадаться, что и не совсем уж безразличен Саре. Конечно, она не отдавала себе никакого отчета в этом — ей даже и в голову не приходило, что я ей не то чтобы там нравлюсь, а хоть как-то интересен; но, когда наши взгляды случайно пересекались, — чуть намеченная улыбка, колебание в голосе, свечение в глазах — ничтожные мелочи выдавали мне эту скрытую (от нее) заинтересованность. Она, например, автоматически держала дистанцию, снисходительно улыбаясь на мои случайные реплики. Нет, она не была холодна со мной — но к чему, спрашивается, было держать дистанцию? — ведь я ни на что не претендую. …У нас не было ни одной общей точки, а все же я притягивал ее, и, даже не подозревая о том, — она этой тяге автоматически сопротивлялась.

Тем более забавно: в какой-то момент она подошла к зеркалу, продолжая говорить нечто о Наташе Ростовой и княжне Марье (лучшей темы для разговора, конечно, нельзя было придумать), — подошла к зеркалу и почему-то долго рассматривала свое лицо — вытянутое, с бархатными (как говаривал Печорин) глазами, с несколько великоватым еврейским носом и резко прочерченными носогубными. А глаза у нее действительно прекрасные: немного раскосые, совершенно черные, с предлинными ресницами и постоянно тлеющим огнем в глубине — самое лучшее, что в ней есть. Сара стояла у зеркала, и я вдруг сказал ей что-то вроде комплимента — просто так!

— Вы никогда не видели себя такой, как вы есть, — даже сейчас: я вижу вас, а вы свою маску. — Она снисходительно улыбнулась, но в глазах затлелось сильней. — Толстой, кстати, прав, — продолжал я, — княжна Марья никогда не видела себя, но знаете почему? — Тут она повернулась ко мне: нашлась-таки общая точка, мы соприкоснулись в ней… И дело, конечно, было не в княжне Марье — просто мы вдруг остались наедине… И — неожиданно так близко, что это было почти даже неприлично.

— Почему же? — спросила Сара, серьезно глядя мне в глаза. Собственно, было уже все равно, что отвечать, — все равно между нами уже разыгрывалась незримая сцена.

— Потому что, когда человек смотрит в зеркало, он не видит движения своих глаз. А они движутся, и это движение отличает лицо от маски, — ответил я.

— Ну а улыбка, например, — не отличает?

— Отличает.

— Ну так и что же вы скажете?

Я улыбнулся — совершенно вымученно. Сидорова слегка покраснела, и я поспешил добавить:

— Есть вещи, в которых отсутствие одного элемента разрушает целое — выньте из свода замковый камень…

Она улыбнулась.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Дело в том, что Марлинского посадили в психиатрическую больницу, но провел он там всего пару дней, после чего ему удалось бежать. Разбирайтесь сами, возможно ли это? — я же говорю со слов Марлинского, который прибежал из больницы прямо ко мне.

Я уверен, что человек, побывавший в руках психиатра, — уже поэтому ненормален. А если говорить строго, придется объявить, что в сумасшедший дом никто просто так не попадает — что-нибудь такое да есть! Пусть вы чувствуете себя совершенно здоровым, пусть по всем показателям психиатрической науки вы абсолютно нормальны — один тот факт, что вы столкнулись с психиатром, уже сделал вас подозрительным: вы начинаете подозревать за собой черт знает что!

Вот почему я не очень поверил сбежавшему Марлинскому, когда он рассказал мне, что де за ним приехала «скорая помощь», да с двумя милиционерами, и что она отвезла его в больницу, а там был предъявлен анонимный донос на него (Марлинского), — донос, которым доводилось до сведения властей, что делает Марли бомбу и вообще у него мания разрушения.

А теперь я спрошу читателя: поверил бы он на моем месте Марлинскому или нет? Верите вы всему этому, читатель? Думаю, что нет, и это правильно. И я не поверил, а только задался вопросом: в каком месте этой истории свихнулся бедный мой приятель? И еще, пожалуй, — зачем он сбежал из больницы?

А вместе с тем нет существа нормальнее Марлинского — бомб, по крайней мере, он не делает! И наверняка все так и было: за ним приехали и забрали, и он сбежал… Но смотрите, как все здесь запутано: во-первых, совершенно не ясна юридическая сторона дела; потом, если действительно за ним приехали, а он отбивается, он буйный; не отбивается — тем более дурак; убежал — значит виноват… и т.д. — что тут делать? Поэтому — поскольку ничего здесь не ясно, а с Марлинским надо что-то делать — я и решил пойти с Томочкой на поэтический вечер, чтобы хоть что-нибудь выведать по этому вопросу у ее знакомого психолога.

Свежая

К тому времени, как я познакомился с Томочкой, Марлинский вот уже вторую неделю отсиживался на пустующей даче знакомых; а к тому моменту, как я повстречал ночью Сидорова на бульваре, — уже, наверно, третью или четвертую. Так что теперь, ночью, увидав этого Сидорова, я как бы почувствовал укол совести, ибо он и был тем самым психологом, с которым я ходил тогда советоваться. Приступ совестливости напал на меня, ибо я так и не удосужился съездить к несчастному Марли… Завтра! Обязательно завтра.

Продолжение

Версия для печати