ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

Иллюстрация Якимченко (1914) к стихотворению Лермонтова Выхожу один я на дорогу

Не сложно было искать в поэзии Лермонтова и всевозможные заимствования из русской и европейской лирики, как то делали первые его “профессиональные” читатели. Критики, обнаруживавшие в лермонтовских текстах строки, словосочетания и даже точку с запятой из произведений других поэтов, видели в его лирике Пушкина и Байрона именно потому, что не могли увидеть в ней Лермонтова, ибо “лик его темен, отдален и жуток”.

В одной из первых рецензий на “Героя нашего времени” С. О. Бурачок, критик с крайне консервативным мировоззрением, буквально возопил о невозможности такой личности, как Печорин, персонажа, созданного по шаблону героев европейских романов. Почин одного критика был поддержан другим. Позиция С. П. Шевырева была гораздо более аргументирована, чем концепция Бурачка, но и она сводилась к выводу об иллюзорности, чрезмерной литературности фигуры “героя нашего времени”: “Печорин 25-ти лет… Когда он сам смеется, глаза его не смеются… потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец 25-летний, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила тело?” В статье о поэзии Лермонтова Шевырев адресовал подобные вопросы самому поэту: “Признаемся: среди нашего отечества, мы не можем понять живых мертвецов в 25 лет, от которых веет не свежею надеждою юности, не думою, чреватою грядущим, но каким-то могильным холодом, каким-то тлением преждевременным”. Критик считал, что это общественный недуг и “этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела”: “Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает наперерыв всем прихотям истощенного наслаждениями тела, — такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий”. По мнению Шевырева, этот недуг западного мира был выражен в фигурах Фауста Гете, Манфреда и Дон-Жуана Байрона. Печорин — лишь слепок с них. “Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, западный мираж”.

Но, если Печорин — лишь слепок с героев европейской литературы, откуда такой резонанс “Героя нашего времени” в русском обществе? Подобным вопросом задался В. Г. Белинский и попытался объяснить этот лермонтовский образ общественным недугом, развившимся в самой России: “Какой страшный человек этот Печорин!.. “Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!” — хором закричат, может быть, строгие моралисты… Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен и полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него… Его страсти — бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь”. Печорин преисполнен великих сил и весь в предчувствии новых истин и чувств, но окружающая его действительность не дает ему возможности реализовать свои силы и предчувствия. “Тут-то возникает в нем то, что на простом языке называется и “хандрою”, и “ипохондриею”, и “мнительностью”, и “сомнением”, и другими словами, далеко не выражающими сущности явления, и что на языке философском называется рефлексиею… Отсюда: томительная бездейственность в действиях, отвращение ко всякому делу, отсутствие всяких интересов в душе, неопределенность желаний и стремлений, безотчетная тоска, болезненная мечтательность при избытке внутренней жизни”.

В общественных противоречиях видел причину лермонтовского мироощущения и А. И. Герцен: “Он полностью принадлежит к нашему поколению… Вынужденные молчать, сдерживая слезы, мы научились, замыкаясь в себе, вынашивать свои мысли — и какие мысли! Это уже не были идеи просвещенного либерализма, идеи прогресса, — то были сомнения, отрицания, мысли, полные ярости. Свыкшись с этими чувствами, Лермонтов не мог найти спасения в лиризме, как его находил Пушкин. Он влачил тяжелый груз скептицизма через все свои мечты и наслаждения. Мужественная, печальная мысль всегда лежит на его челе, она сквозит во всех его стихах. Это не отвлеченная мысль, стремящаяся украсить себя цветами поэзии; нет, раздумье Лермонтова — его поэзия, его мученье, его сила”.

Н. К. Михайловский усматривал основную причину поэтической тоски Лермонтова не в социальных антагонизмах, а во внутреннем конфликте самого поэта: “Бесспорно, Лермонтову были знакомы муки противоречия между горячностью чувства и холодом разума. Жизнь манила его к себе всею гаммою своих звуков, всем спектром своих цветов, а рано отточившийся нож анализа подрезывал цену всякого наслаждения. Отсюда — беспредметная тоска, проникающая некоторые из его стихотворений, тоска, характер которой иногда ему самому не ясен… Теоретически и в одинокой душе самого поэта решение готово: противоречие разума и чувства зависят от “бездействия”, от отсутствия “борьбы”. Найдите точку приложения для деятельности, и элементы мятущегося духа перестанут враждовать между собой… И он не переставал искать точки опоры для “действия”, для “борьбы с людьми или судьбой”, ибо в ней видел высший смысл жизни… Слепая сила его собственной природы стихийно побуждала его дерзать и владеть где бы то ни было и при каких бы то ни было обстоятельствах, а голос разума и совести клеймил эту жизнь печатью пошлости и пустоты. Но опять, при первом удобном случае, при новой встрече с женщиной, при столкновении с новым обществом, жажда дерзать и владеть выступала вперед, и опять голос разума и совести говорил: не то! Не таково должно быть поле деятельности для “необъятных сил”!.. для него самого его время было полным безвременьем. И он был настоящим героем безвременья”.

В. О. Ключевский, давший любопытное описание мироощущения поэта — “лермонтовской грусти”, — не стал сводить его к модному байронизму. Он противопоставил его поэтическому настроению Байрона и возвел его к традиционному русско-христианскому мироощущению: “Байронизм — это поэзия развалин, песнь о кораблекрушении. На каких развалинах сидел Лермонтов? Какой разрушенный Иерусалим он оплакивал? Ни на каких и никакого… Поэту уже не вернуть своих юных гордых дней; жизнь его пасмурна, как солнце осени суровой; он умер, душа его скорбит о годах развратных: все это пишет не более как пятнадцатилетний мальчик, посвящая друзьям свою поэму, свои “печальные мечты, плоды душевной пустоты”. Когда успел пережить все эти нравственные ужасы благовоспитанный и прекрасно учившийся гимназист университетского благородного пансиона?.. Грусть стала звучать в песне Лермонтова, как только он начал петь: “И грусти ранняя на мне печать”. Она проходит непрерывающимся мотивом по всей его поэзии… Как и под каким влиянием сложилось такое настроение поэта? Своим происхождением оно тесно соприкасается с нравственной историей нашего общества… Поэтическая грусть Лермонтова была художественным отголоском … русско-христианской грусти… Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т. е. воле Божией… Народу, которому пришлось стать между безнадежным Востоком и самоуверенным Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой”.

Религиозно-мистическое постижение творчества Лермонтова было характерно для С. А. Андреевского, уверявшего, что Лермонтов — мистик уже потому, что он “чистокровнейший поэт, “человек не от мира сего”, забросивший к нам откуда-то, с недосягаемой высоты, свои чарующие песни”: “Исключительная особенность Лермонтова состояла в том, что в нем соединялось глубокое понимание жизни с громадным тяготением к сверхчувственному миру. В истории поэзии едва ли сыщется другой подобный темперамент. Нет другого поэта, который так явно считал бы небо своей родиной и землю — своим изгнанием… и потому прирожденная Лермонтову неотразимая потребность в признании иного мира разливает на всю его поэзию обаяние чудной, божественной тайны”.

Традицию осмысления тайны Лермонтова как мистической тайны продолжил Вл. С. Соловьев: “Первая, и основная, особенность лермонтовского гения — страшная напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем “Я”, страшная сила личного чувства… Необычная сосредоточенность Лермонтова в себе давала его взгляду остроту и силу, чтобы иногда разрывать сеть внешней причинности и проникать в другую, более глубокую связь существующего, — это была особенность пророческая; и если Лермонтов не был ни пророком в настоящем смысле этого слова, ни таким прорицателем, как его предок Фома Рифмач, то лишь потому, что он не давал этой своей способности никакого объективного применения. Он не был занят ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою своих ближних, а единственно только своею собственной судьбой, — и тут он, конечно, был более пророк, чем кто-либо из поэтов”. Однако вместо того, чтобы “развить тот задаток, великолепный и божественный, который он получил даром”, Лермонтов, по мысли Соловьева, выбрал путь гордыни и эстетизации зла, который в конце концов привел его к физической и духовной гибели.

Развивая представление о мистическом гении Лермонтова, Б. А. Садовский увидел сущность противоречивости лермонтовского космоса в антагонизме идеального и реального миров: “Лермонтов — прирожденный сновидец и мечтатель. Всю жизнь он провел в призрачном мире снов. Это его стихия; в ней он царит, как демон, как божество. В “свете”, в “мире” он живет лишь проблесками, минутами сознания — и минуты эти не омрачают его таинственного сна… Мечтательность раздвоила существование Лермонтова. Жизнь ему не в жизнь… Разочарование его неподдельно; нет уж, какой тут байронизм! Слепой подражатель Байрону не вырвал бы никогда из груди своей таких леденящих сердце стонов. Душа Лермонтова действительно увяла; она дышит сыростью могильных цветов. Мысль о любви всегда сочетается у него с мечтами о смерти, о вечности… Любовь Лермонтова тысячами нитей сплетена со смертью, с гробом, с мертвецами и со всем их кладбищенским обиходом… Он, как Дант, создан был для любви истинной, для любви бессмертной, но в этой жизни не пришлось встретить ему свою Беатриче. Судьба при рождении одарила его нездешним чувством любви, как бы забыв, что ему предназначено жить на земле. Он искал, тоскуя, неземную мечту, а кругом были Лопухины, Сушковы, Смирновы, Щербатовы. Что же оставалось поэту, как не любить “мечты своей созданье”?” ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ


НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: