Михаил Лермонтов: Боль и грезы. Очерк по вершинной психологии (5) | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

II. ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

Моей души не понял мир. Ему
Души не надо. Мрак ее глубокой,
Как вечности таинственную тьму,
Ничье живое не проникнет око.
И в ней-то, недоступные уму,
Живут воспоминанья о далекой
Святой земле… ни свет, ни шум земной
Их не убьет… я твой! я всюду твой!..
“Аул Бастунджи”

Погружение в мир чужих сновидений всегда сопряжено со множеством опасностей. И дело здесь даже не в том, что сновиденческий мир по самой своей сути иллюзорен и не определен. Кажется, Вадиму Рудневу принадлежит забавное высказывание, что “сновидение семиотически неопределенно”. В действительности, наши сновидения более чем определенны. “Каждый образ, событие сновидения, — справедливо подчеркивал Александр Вейн, — даже если на первый взгляд они необычны и лишены разумной логики, на самом деле пытаются донести до человека информацию о нем самом”.

Сновидения значимы и даже сверхзначимы. Если любой другой продукт творчества человека может быть результатом деятельности, безотносительной к личности самого творца, например, следствием подражания или бессознательной имитации, то сновидение всегда личностно обусловлено; оно соткано из образов, ассоциаций и значений самого сновидца. Проблема лишь в том, что эти образы и значения зачастую непонятны человеку, чья психика порождает их в состоянии сна. Что же говорить о другом человеке, посягающем проникнуть в мир грез того или иного сновидца? Тем более, когда речь идет о таком “закрытом” визионере, каким был Михаил Лермонтов?

Мир сновидений Лермонтова, выраженный в его поэзии и прозе, настолько загадочен и неуловим, что большинство не то что читателей, но маститых лермонтоведов просто не подозревало о его существовании. Только психоаналитически подкованные филологи пытались отыскать этот мир. Без руля и без ветрил, вооруженные лишь томом “Толкований сновидений” Фрейда и энциклопедией “Мифы народов мира”, они, “словно мореплаватели нубийского географа, вступали в море тьмы, чтобы исследовать, что в нем”. И в итоге находили мир грез того же Зигмунда Фрейда и все те же мифы народов мира, но не внутренний космос Михаила Лермонтова. Так же, как в свое время дотошные критики находили в его поэзии Байрона и Пушкина, но не его самого.

Соблазн объяснить неведомое через известное — как и услышать в “белом шуме” знакомые голоса, увидеть в игре теней известные смотрящему образы — сопутствует любому толкованию сновидений. Часто, как в случае с Фрейдом, такое толкование больше говорит о самом толкователе, чем о сновидце. Только с пониманием подобной опасности искажения чужих грез собственными смыслами можно предпринять попытку путешествия в сновидческий мир такого неуловимого визионера, как Михаил Лермонтов.

В драме “Странный человек” Лермонтов создал образ героя, вынужденного нести “тяжелую ношу самопознания, которая с младенчества была моим уделом”. Самопознание действительно давалось поэту тяжело, так как он не довольствовался простыми и безболезненными размышлениями о самом себе, но всегда пытался проникнуть в глубину собственной души, ту самую окутанную мраком глубину, что, по его словам,была подобна таинственной тьме вечности. Благодаря этой страсти к глубокой саморефлексии ему удалось отразить в своем творчестве все переломные этапы становления собственной души, все свои потаенные страсти, страхи, надежды и сомнения. Ни один другой поэт не считывается со своих текстов так, как “закрытый” и никем не понятый Лермонтов.

Самое раннее воспоминание Михаила Лермонтова относится к периоду, когда ему еще не исполнилось и трех лет: “Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать”. В словах старой служанки Аннушки из драмы “Странный человек” это воспоминание выражено следующим образом: “А бывало, помню (ему еще было 3 года), бывало, барыня посадит его на колена к себе и начнет играть на фортепьянах что-нибудь жалкое. Глядь: а у дитяти слезы по щекам так и катятся”.

Это воспоминание о матери, поющей ему колыбельную песню, Лермонтов пронес через всю свою жизнь. Характерны в этой связи строки из его “Демона” (1830 г.): “Но прелесть звуков и виденья / Остались на душе его, / И в памяти сего мгновенья / Уж не загладит ничего”. То было воспоминание о потерянном рае — времени совершенного счастья, любви и покоя. Воспоминание о рае, потерянном навсегда со смертью матери.

Воспоминание о колыбельной песне матери нашло свое отражение в песне ангела, несущего “душу младую” в “мир печали и слез” (стихотворение “Ангел”):

По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел;
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой…
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез,
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

В “Литвинке” эту ангельскую песню поет возлюбленная героя:

Запела дева!.. этой песни нет
Нигде. — Она мгновенна лишь была,
И в чьей груди родилась — умерла.
И понял, кто внимал! — Не мудрено:
Понятье о небесном нам дано,
Но слишком для земли нас создал Бог,
Чтоб кто-нибудь ее запомнить мог
.

Отражения материнской колыбельной песни в любовной лирике Михаила Лермонтова сложны и многогранны. Одно из них видится в его шедевре “Есть речи — значенье / Темно иль ничтожно, / Но им без волненья / Внимать невозможно”. Эти строки, безусловно, посвящены некой возлюбленной поэта, возможно, всем его пассиям. Но также очевидно и то, что ни одной из них не удалось отвлечь его от молитвы или вырвать из смертельной битвы. Только один голос был способен это сделать, но этот голос он уже не мог услышать в реальном мире. Строки из первой редакции стихотворения, сохраненные и в третьем варианте, не оставляют сомнений в том, чей это был голос:

Средь шума мирского
И где я ни буду,
Я сердцем то слово
Узнаю повсюду;
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Надежды в них дышат,
И жизнь в них играет, —
Их многие слышат,
Один понимает.
Лишь сердца родного
Коснутся в дни муки
Волшебного слова
Целебные звуки,
Душа их с моленьем,
Как ангела, встретит,
И долгим биеньем
Им сердце ответит.

Собственно, всю любовную лирику Лермонтова можно рассматривать как вариацию на тему колыбельной песни матери. Речь идет, разумеется, не о стремлении поэта вспомнить текст материнской песни и передать его, но о бессознательном выражении в собственных стихах настроения, некогда пережитого им при прослушивании материнской колыбельной. Он сочиняет свои волшебные вирши с той же целью, с какой героиня поэмы “Измаил-Бей”, переодевшись мужчиной, предлагает князю, погруженному в “мечтанье горестное”, спеть песню своей матери:

Дай песню я тебе спою;
Нередко дева молодая
Ее поет в моем краю,
На битву друга отпуская!
Она печальна; но другой
Я не слыхал в стране родной.
Ее певала мать родная
Над колыбелию моей,
Ты, слушая, забудешь муки,
И на глаза навеют звуки
Все сновиденья детских лет.

Эту особенность поэзии Лермонтова улавливали, к сожалению, лишь немногие его чуткие читатели. И лучше всех ее выразил, пожалуй, И. Е. Дядьковский, профессор медицинского факультета Московского университета, которому Лермонтов читал свои стихи незадолго до своей гибели. Восторженный как самим поэтом, так и его лирикой он воскликнул: “Что за человек! Экой умница, а стихи его — музыка, но тоскующая”. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: