Михаил Лермонтов: Боль и грезы. Очерк по вершинной психологии (15) | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

Тициан. Смерть Актеона

Интересны воспоминания Екатерины Сушковой об обстоятельствах написания, пожалуй, лучшего текста Лермонтова той поры — стихотворения “Нищий”. Во время посещения Троице-Сергиевой лавры девушки и Мишель встретили на паперти слепого нищего. “Он дряхлою дрожащею рукою поднес нам свою деревянную чашку, — писала Сушкова, — все мы надавали ему мелких денег; услышав звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: “Пошли вам Бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною; наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!” (По словам А. Столыпина, Сушкова сама ради смеха бросила камень в чашку слепого нищего — Д. С.)

Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтобы пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи”.

Появившиеся столь стремительно строки были весьма знаменательны:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку.
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

Символизм “Нищего”, я полагаю, очевиден: ожидание некой ценности “чуть живым” страдальцем в действительности оборачивается бесконечным разочарованием — “ценность” оказывается пустышкой, тленом и прахом. Менее очевидно, что весь этот символизм лишь опосредованно связан с Катенькой Сушковой. Она никак не могла обмануть лучших чувств поэта хотя бы потому, что в то лето 1830 года не отвечала ему взаимностью. Ее отношение к Мишелю было дружеским, не более того. Сцена с нищим из реальной жизни, таким образом, гармонично вошла в мир грез поэта, в тот самый мир воображаемого, в котором он был “коварно обманут” черноокой красавицей.

В глубинной основе “Нищего” лежало другое переживание — переживание, навсегда связавшее для Лермонтова совершенную ценность (любовь) с никчемностью и прахом (со смертью) и бессознательно побуждающее его во всякой ценности ожидать ее противоположность.

Развитие подобной метафорической образности присутствует в поэме “Джюлио”:

Душа моя была пуста, жестка.
Я походил тогда на бедняка:
Надеясь клад найти, глубокий ров
Он ископал среди своих садов,
Испортить не страшась гряды цветов,
Рыл, рыл — вдруг что-то застучало — он
Вздрогнул… предмет трудов его найден —
Приблизился… торопится… глядит:
Что ж? — перед ним гнилой скелет лежит!

Замечу, что для Лермонтова клад и сокровище — это взаимная любовь к девушке. Стихотворение “Гость”: “Он сердце девы получил: / А сердце — лучший клад”. Герой поэмы “Ангел смерти” Зораим “Одно сокровище, святыню / Имел под небесами он; / С ним раем почитал пустыню…/ Зораим / Любил — с тех пор, как был любим…”

В поэме “Боярин Орша” весь этот метафоризм уже предельно обнажен: герой стремится к своей возлюбленной, входит в ее покои и обнаруживает ее истлевший труп.

Мотив разочарования в некой ценности, в действительности оказывающейся пустышкой, лежит в основе произведений другого автора из совершенно иной эпохи. Я имею ввиду, конечно же, Михаила Зощенко.

Лермонтов и Зощенко?! Казалось бы, что может быть общего у столь чуждых друг другу авторов? Их объединяет травматическое переживание, побуждавшее их всю их жизнь искать в неких ценностях их противоположность, в прекрасном — отвратительное, в высоком — низкое.

Массовое сознание до сих пор связывает Михаила Зощенко со смеховой стихией. Но сам сатирик был бесконечно далек от “смехового” восприятия действительности. Характерны в этом контексте его слова: “Я подумал о смехе, который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце”. Сравните их с характеристикой Лермонтова, принадлежащей И. С. Тургеневу: “Слова “Глаза его не смеялись, когда он смеялся” и т. д. — действительно, применялись к нему”.

Бесконечно трагическое — лермонтовское — мировосприятие Зощенко выражалось, в частности, в его характерных предчувствиях собственной смерти. Так, в начале двадцатых он был мучим безотчетной тоской: “Меня душит какое-то волнение. Теперь я почти вижу свою судьбу. Я вижу финал своей жизни. Я вижу тоску, которая меня непременно задушит”.

В творчестве Зощенко не сложно обнаружить и прямой аналог лермонтовского “Нищего”. Речь идет о раннем рассказе девятнадцатилетнего автора “Двугривенный”. В центре повествования здесь нищая старуха, молящаяся в храме: “В церкви колеблющийся свет свечей. Причудливые тени на стенах… Вот старуха нищенка… Старуха поминутно крестится и опускает голову… Вот там, в стороне, на полу лежит кем-то оброненный двугривенный…

Старуха давно его заметила. Нужно поднять… Трудно старой опуститься на колени. Только бы никто не заметил… Старуха торопливо крестится, ниже и ниже сгибает голову и, кряхтя, опускается на колени. Земной поклон. Богу и угодникам. Холодный и грязный пол неприятно трогает лоб.

Где же монета? А вот — у ноги. Старуха тянется рукой и шарит по полу. Это не двугривенный — это плевок. “Искушение, прости Господи!”

Как и в “Нищем”, в рассказе Зощенко ожидание некой ценности оборачивается разочарованием — ценность оказывается никчемностью. В основе этого разочарования, питавшего все творчество Зощенко, находится младенческое переживание автора, связавшего любовь со смертельной опасностью, счастье со страданием.

Михаил Зощенко вспоминал: “Летом были ужасные грозы… И вот однажды разразилась сильнейшая гроза. Молния ударила во двор нашей дачи… Ужасный гром потряс всю нашу дачу. Это совпало с тем моментом, когда мать начала кормить меня грудью. Удар грома был так силен и неожидан, что мать, потеряв на минуту сознание, выпустила меня из рук. Я упал на постель. Но упал неловко. Повредил руку. Мать тотчас пришла в себя. Но всю ночь она не могла меня успокоить”.

В этом переживании, подкрепленном другими психотравмами, коренится устойчивое бессознательное ожидание Зощенко опасности, исходящей от женщины, любви, счастья и даже от удовольствия от принятия пищи. “С трепетом я перелистал свои воспоминания, — писал Зощенко. — С трепетом вспомнил мою юношескую жизнь. Мои первые шаги. Мои первые любовные встречи. Да, нет сомнения — я избегал женщины. Я избегал и одновременно стремился к ней. Я стремился к ней, чтобы бежать от нее, устрашенный ожидаемой расплатой.

Сцены из младенческой жизни разыгрывались в мои взрослые годы…

Я вспомнил сцену убийства, виденную мной в детстве… Муж застрелил любовника своей жены. Карающая рука, вооруженная громом, ударом, выстрелом, расплатилась за женщину, которая почти нагая прибежала к нам на веранду.

Разве это не доказательство опасности женщины? Разве не следует за ней по пятам выстрел, удар, нож? Женщина — это любовь. Любовь — это опасность.

Я вспомнил девушку, которая бросилась в воду из-за любви. Я вспомнил дядю Георгия, который заболел чахоткой из-за того, что он (мама сказала) любил много женщин. Я вспомнил книги, в которых описывались убийства из-за любви, ужасные казни, отравления, поединки.

Условные доказательства смертельной опасности всюду следовали за любовью, за женщиной… Выстрел, удар, чахотка, болезни, трагедии — вот расплата за любовь, за женщину, за то, что не позволено”.

В драме Лермонтова “Испанцы” присутствуют строки, практически дословно тождественные этим зощенковским “выводам”. Отец увещевает влюбленную Эмилию: “Молчи / Отец святой тебя наставить хочет / В том, как вредна любовь… / не знаешь ты, / Чего ты хочешь, — / Он тебе откроет / Опасность страшную любви”. И священнослужитель, испытывающий страсть к Эмилии, рассказывает ей историю о влюбленной девушке, из ревности отравившей юношу и казненной за то святой инквизицией: “Преступницу наказывали долго, / Именье в пользу церкви обратив, — / И наконец замучили до смерти! / Вот следствия любви!.. страшись, Эмилия”.

Проницательный психолог, Зощенко сумел понять истинную подоплеку собственных бегств от любви: “Я вспомнил историю о том, как впервые у меня возник сердечный припадок… Была вечеринка, банкет. Сестра милосердия Клава повела меня в свою комнату. Мы там целовались. Потом я уехал в деревню, в полк. Лег в постель под утро, часов, вероятно, в пять. А в шесть часов первые бомбы упали на деревню.

Я с точностью помню. Я засыпал с воспоминаниями об этой женщине. И едва я заснул, как страшный взрыв бомбы потряс дом. Мой мозг, быть может, в то утро ослабленный алкоголем, воспринял этот удар как должное. Ожили давние инфантильные представления. Надо было избегнуть дальнейших “ударов”, дальнейших встреч с этой женщиной.

Я почувствовал себя плохо. Я стал задыхаться. Ответ организма был невротическим, бурным. И вместе с тем целесообразным — я покинул “опасные” места, разорвал опасную связь…

Я вспомнил историю о том, как я заболел в последний раз… Я сидел в шезлонге на палубе теплохода. Я прекрасно себя чувствовал. Я с радостью думал о том, что встречу в Москве друзей и женщину, которая любила меня и которая мне нравилась.

Я с точностью вспомнил, как не без огорчения я подумал об ее муже. Я симпатизировал ему… Он был очень добр ко мне. Казалось, он даже снисходительно относился к моему “роману” с его женой. Что же в этом случае устрашило меня? Маленький револьвер, который был на его поясе?..

В жалкой гостинице Туапсе я валялся на полу. Я с точностью помню, как я встал с постели и перешел на пол. Я перешел в тот момент, когда раздался удар грома и началась гроза. Быть может, я хотел избежать кровати, на которой когда-то разыгралась младенческая драма? Иначе ничем не объяснить этот дикий, нелепый переход…

(Я снова закрываю глаза и до вечера лежу в каком-то оцепенении… Я сегодня опять ничего не ел… Я лежу до утра… Тревога охватывает меня. Я понимаю, что так не может дальше продолжаться. Я погибну в этом жалком номере, если немедленно не уеду отсюда.)

В этом ответе лежала целесообразность. Я хотел из Туапсе выехать в Москву, но мое тяжелое состояние и в особенности сердечные припадки преградили путь. Я отказался от поездки в Москву… Это было бегство…

Я вспоминаю Надю В., о которой так много писал в своих воспоминаниях. Значит, я бежал и от нее? Этого не может быть. Я ее любил. Это вздор.

Нет, это не было вздором. Я действительно бежал от нее”.

Зощенко бежал от своих возлюбленных тогда, когда его влюбленность пресекалась триггерами, ассоциативно связанными с травматической ситуацией (взрыв, выстрел, гроза, дождь, наводнение и т. д.). Лермонтов был гоним “духом изгнания” всякий раз, когда встречал в своей возлюбленной неподдельное ответное чувство любви (“Я люблю и страшусь быть взаимно любим”).

Характерны размышления Зощенко о судьбе Бальзаке. В финале жизни французского романиста он увидел “подтверждение” своих опасений о гибельности любви. Он действительно считал, что к смерти Бальзака привела его любовь.

Сразу отмечу во избежание лишних недоразумений, что Бальзак умер не от любви. К смерти привел его весь предыдущий образ жизни, исполненный титанического творческого труда, подстегиваемого сверхчеловеческими дозами кофеина. Здесь важен специфический образ мысли Зощенко: “История его любви (к Ганской) есть история его болезни и гибели. В течение многих лет он переписывался с этой женщиной. Он ее любил с той силой, на какую способен человек столь большого сердца и столь большого ума.

На расстоянии (они жили в разных странах) она не была ему “опасна”… Она приехала (в Швейцарию) — чтобы повидаться с Бальзаком. Однако это была несчастная встреча. Бальзак почти избегал Ганскую.

Биографы были поставлены в тупик его поведением. Один из биографов пишет: “Он почувствовал боязнь узнать ту, которую любил”. Другой биограф пишет: “Он испугался слишком большого счастья”(!)…

Какой вздор! Какие пошлые мотивы найдены для объяснения бегства, обороны, страха!

Но вот у Ганской умер муж… Бальзак должен был поехать в Польшу, чтобы жениться на Ганской… С каждым городом, приближаясь к цели путешествия, Бальзак чувствовал себя хуже и ужасней. У него началось удушье в такой степени, что дальнейший путь казался ненужным. Он приехал в Польшу почти развалиной…

Он бормотал: “Моя бедная Анна, я, кажется, умру прежде, чем дам Вам свое имя”. Однако это его состояние не оборонило его от венчания, которое было назначено заранее. Последние дни перед этим Бальзак был почти парализован. Его внесли в церковь сидящим в кресле.

Он вскоре умер. Умер 50 лет от роду. Это был человек огромной физической силы, огромного темперамента. Но это не спасло его от поражения. (До брака с Ганской у Бальзака было немало увлечений и связей. Однако эти отношения не казались “опасными” — их можно было порвать. Брак же препятствовал бегству. Конфликт усложнялся. Создавалось “безвыходное” положение.)”.

Подобный образ мысли был характерен и для Лермонтова. Именно им определялось нежелание поэта сочетаться браком сначала с Варварой Лопухиной, а затем и с Марией Щербатовой. Пытаясь объяснить упорное лермонтовское избегание уз Гименея, литературоведы ссылались на самые различные рациональные резоны: от намерения поэта полностью посвятить себя творчеству до пресловутой “ревности” бабушки Лермонтова, которая якобы была не в состоянии расстаться с внуком.

А между тем ответ находился по ту сторону всякой рациональности. Лермонтов буквально задыхался, представив себя в “узах Гименея”. По его глубокому убеждению, брак лишил бы его возможности “бегства от любви” и тем самым обрек бы на гибель либо его самого (печоринский мотив “злой жены”), либо его возлюбленную (“Все, что любит меня, то погибнуть должно…”). ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: