Михаил Лермонтов: Боль и грезы. Очерк по вершинной психологии (21) | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

М. Лермонтов, Г. Гагарин. Эпизод сражения при Валерике.

VI. ИГРА СО СМЕРТЬЮ

О! если так меня терзало
Сей жизни мрачное начало,
Какой же должен быть конец?..
К… (Не говори: я трус, глупец!..)

Так что же за покой искал Лермонтов в буре? И могла ли буря вообще принести ему долгожданный покой? Еще одна лермонтовская тайна? Очередной психологический парадокс поэта? Отнюдь нет. В его бессознательном поиске неистовой бури скрывался вполне очевидный психический феномен, к осознанию которого сам Лермонтов был весьма близок: “Чтобы в толпе стихий мятежной / Сердечный ропот заглушить, / Спастись от думы неизбежной / И незабвенное забыть!” (“Демон”, редакция 1838 года).

Сущность этого психического процесса заключается в создании в коре головного мозга очагов сверхвозбуждения, конкурирующих по отношению к травматической сверхдоминанте, и тем самым “снимающих” активность последней (подробнее об этом процессе см.: www.peremeny.ru/book/rd/932). Если человеку удается создать подобные очаги, его душевная боль не только становится терпимой, но и сама начинает потенцировать его творческую деятельность.

В рефлексиях Печорина прекрасно отражен поиск такого конкурирующего по отношению к травматическому “сверхвозбуждения”: “… у меня несчастный характер; воспитание ли сделало меня таким, Бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив… В первой молодости моей … я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим — но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто…

Я стал читать, учиться — науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят ни насколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. (Ср. со словами Зощенко: “Однако на войне я почти перестал испытывать тоску. Она бывала по временам. Но вскоре проходила. И я на войне впервые почувствовал себя почти счастливым”. — Д. С.)

Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что право обращал больше внимания на комаров, — и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял последнюю надежду”.

Печорин носит маску байронического героя, бесконечно разочарованного в жизни и погруженного в мировую скорбь. Лермонтов не был таковым. Его душевная боль не заглушала в нем ярких чувственных переживаний, не парализовала его, делая простым наблюдателем “человеческой комедии”. Поэт в полной мере отдавался игре страстей, был деятельным и в светской жизни, и в творчестве, и в яростной битве.

Константин Мамацев вспоминал: “Натуру его постичь было трудно. В кругу своих товарищей, гвардейских офицеров, участвующих вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил острить… Когда он оставался один или с людьми, которых любил, он становился задумчив… В эти минуты трудно было узнать, что происходило в тайниках его великой души…

Он был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодежь лучших фамилий служила в гвардии. Даже в этом походе он никогда не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появлялась там, где ей вздумается, в бою она искала самых опасных мест…”

Руфин Дорохов первоначально отнесся к Лермонтову с предубеждением, вызванным холодностью и высокомерием поэта: “На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, — мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьет и смотрит на меня насмешливо… Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться… В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье”.

Подобным впечатлением от общения с Лермонтовым делился и декабрист Николай Лорер: “С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился… До сих пор не могу дать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно”. Он описал случай, когда в сражении был убит его товарищ Лихарев. “В последнем деле, где он был убит, он был в стрелках с Лермонтовым, тогда высланным из гвардии. Сражение приходило к концу, и оба приятеля шли рука об руку, споря о Канте и Гегеле, и часто, в жару спора, неосторожно останавливались… В одну из таких остановок вражеская пуля поразила Лихарева в спину навылет, и он упал навзничь. Ожесточенная толпа горцев изрубила труп так скоро, что солдаты не поспели на выручку останков товарища-солдата”.

В пылу яростной битвы под вражескими пулями друзья-офицеры вели жаркий спор о Канте и Гегеле! Какая же тут к черту печоринская тоска?! Что ни говори, знай Фридрих Ницше жизнь Михаила Лермонтова во всех ее подробностях, он писал бы об этом странном русском гении, а не о Заратустре.

В боевых столкновениях Лермонтов забывал о своей неизменной грусти. Его соратники не знали никакого высокомерного, мрачного мизантропа, каким изображали его завсегдатаи светских раутов. Под вражескими пулями он не ощущал никакой пророческой тоски, овладевавшей им в объятиях любимых женщин. Ночью в поле во время экспедиции Лермонтов забывался глубоким сном, не доступным ему в привычной светской жизни, ибо, по его собственному признанию:

… Я был рожден
С бессонницей. В теченье долгой ночи
Бывало беспокойно бродят очи,
И жжет подушка влажное чело,
Душа грустит о том, что уж прошло,
Блуждая в мире вымысла без пищи,
Как лазарони или русский нищий…

И все же главным способом развития сверхвозбуждения, конкурирующего по отношению к травматической сверхдоминанте, было для Лермонтова творчество. В нем он находил свое “забвение”, в нем выражал всю свою боль:

Бывают тягостные ночи:
Без сна, горят и плачут очи,
На сердце — жадная тоска;
Дрожа холодная рука
Подушку жаркую объемлет;
Невольный страх власы подъемлет;
Болезненный, безумный крик
Из груди рвется — и язык
Лепечет громко, без сознанья,
Давно забытые названья;
Давно забытые черты
В сиянье прежней красоты
Рисует память своевольно:
В очах любовь, в устах обман —
И веришь снова им невольно,
И как-то весело и больно
Тревожить язвы старых ран…
Тогда пишу…

В детстве Мишель с подобным самозабвением отдавался мальчишеским играм, в которых неизменно первенствовал. Столетие спустя эта лермонтовская “одержимость” игрой, творчеством и воинским искусством была осмыслена психоаналитиками и психиатрами как свидетельство деструктивной натуры поэта, якобы жаждавшей смерти и разрушения. Появившиеся в начале ХХ века все эти психиатрические инсинуации были вдохновлены сомнительным эссе Владимира Соловьева о сверхчеловеческом демонизме Лермонтова.

Упрекая поэта в разрушительном “демоническом сладострастии”, Соловьев, в частности, писал: “Один из панегиристов Лермонтова … сообщает, что “склонность к разрушению развивалась в нем необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствие давил несчастную муху и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног бедную курицу”… Взрослый Лермонтов совершенно так же вел себя относительно человеческого существования, особенно женского, как Лермонтов-ребенок — относительно цветов, мух и куриц… Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова как роковое орудие кары…”

Начать здесь, видимо, стоит с того, что “бравый майор Мартынов” стрелял в, по сути, безоружного товарища, отказавшегося стрелять в него самого. Дело это для Мартынова было, похоже, довольно привычно — подобным образом он убивал безоружных горцев в карательных экспедициях.

Далее Соловьев спутал фрагмент из художественного текста Лермонтова “Я хочу рассказать вам” со свидетельством, которое он приписал Висковатову. Эта ошибка весьма показательна — она свидетельствует о том, что мистический критик поэта видел в нем только то, что хотел видеть, — демонического гения, одержимого разрушительным сладострастием. В действительности для Лермонтова не был характерен садистический modus operandi. Обладай он садистическими наклонностями, он с легким сердцем и безо всяких сомнений пустил бы пулю в лоб и де Баранту, и “бравому майору Мартынову”.

Ключ же к пониманию упомянутого фрагмента повести Лермонтова о детстве героя содержится в другом его произведении — в романе “Вадим”. Герой романа, лежа в траве, видит двух мотыльков: “… оба мотылька старались сесть на лиловый колокольчик и мешали друг другу, и когда один был близко, то ветер относил его прочь; наконец разноцветный мотылек остался победителем; уселся и спрятался в лепестках; напрасно другой кружился над ним… он был принужден удалиться. У Вадима был прутик в руке; он ударил по цветку и убил счастливое насекомое… и с каким-то восторгом наблюдал его последний трепет!..”

Очевидно, что здесь подчеркнуто демонический герой играет Бога. Подобно тому, как Бог некогда отнял у Мишеля его мать во время переживания младенцем состояния совершенной любви и счастья, Вадим убивает мотылька в момент его счастья и торжества. Аналогичным образом он пытается убить возлюбленного своей сестры в то время, когда влюбленные полны счастья и торжества. Такое поведение героя имеет знаковый характер, и нет никакого смысла искать в нем отражение садистических наклонностей автора романа.

Как нет никакого смысла в словах Соловьева об “удовольствии Лермонтова терзать слабые создания”. И дело здесь даже не в том, что мистически настроенный философ не понимал истинных причин лермонтовского бегства от любви. Амурные игры подобного рода в светской среде того времени были самым обычным делом. Офицерские мемуары XIX века полны описаний такого рода приключений.

Так, дневники современника Лермонтова подпоручика лейб-гвардии Семеновского полка Константина Колзакова изобилуют самыми разнообразными светскими похождениями, совершавшимися просто из-за скуки. “От скуки учинял свои дерзости Левушка Гагарин, преследовавший княгиню Воронцову-Дашкову и одновременно открыто ухаживавший за юной Екатериной Всеволожской; в бесчисленных театральных и бальных приключениях спасался от скуки Константин Колзаков… От скуки Колзаков решает вызвать ревность жениха и “строит куры” хорошенькой невесте. Цель достигнута: самолюбие его удовлетворено, ему весело, он приятно провел вечер… Помолвка расстраивается”.

Нужно было иметь весьма специфическое умонастроение, чтобы увидеть в светских похождениях Лермонтова то, что увидел в них Владимир Соловьев, а вслед за ним — все те, кто писал о “демонизме” поэта (будь то мистики, психиатры и иже с ними). Соловьев, без сомнения, обладал таким умонастроением и никакой скипидар не помог ему избавиться от его мрачных фантазий.

Здоровое отношение к светским пассажам, связанным с именем Лермонтова, было выражено в свое время Евдокией Ростопчиной, прекрасно знавшей поэта: “Веселая, холостая жизнь не препятствовала ему посещать и общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке… Мне случалось слышать признания нескольких из его жертв, и я не могла удержаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам”.

Ростопчина, конечно же, не знала истинной подоплеки поведения Лермонтова, но и при этом она отнюдь не демонизировала его. Там, где Соловьев и его единомышленники видели страсть к разрушению и смерти, она находила лишь торжество жизни и молодости. И тем не менее даже современные психиатры и психоаналитики цитируют не воспоминания Ростопчиной, а нелепое эссе скипидарного мистика, продолжая культивировать темный, отдаленный и жуткий лик поэта. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ.

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: