Зеркало для визионера: Достоевский и Юнг. Часть 3 | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ ЗДЕСЬ.

Неточка Незванова. Илл. Н.Верещагиной. 1954 г.

Ключ к творчеству Достоевского кроется в его словах о Некрасове:

«Это именно… было раненое в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю жизнь».

В этом высказывании о другом авторе Достоевский в полной мере выразил собственную психологию творчества. Источником его «страстной, страдальческой поэзии» являлось его «уязвленное сердце», рана, нанесенная ему в самом начале его жизненного пути. Никогда не заживавшая и кровоточащая, она питала все его творчество. Ее кровью исполнено большинство текстов Достоевского, понять которые просто невозможно без сознания этого источника его вдохновений.

Как говорил тот же Ницше: «Пиши кровью, и ты узнаешь, что кровь есть дух. Нелегко понять чужую кровь…»

Да, нелегко понять чужую кровь. Кому, как не читателям Достоевского знать об этом?!

Достоевский не любил говорить о том, чем было уязвлено его сердце. Лишь однажды при обстоятельствах, сложившихся таким образом, что мучительное признание Достоевского стало возможным, но и здесь преодолевая себя, надрывно и лихорадочно, поделился он собственной болью.

Зинаида Трубецкая вспоминала, как ее дядя В. В. Философов стал очевидцем необычного для всех откровения Достоевского на одном из вечеров у А. П. Философовой:

«Началась беседа. Достоевский, как всегда, забился в угол. Я, рассказывал дядя, по молодости лет, подумывал, как бы удрать незаметно… Как вдруг кто-то из гостей поставил вопрос: какой, по вашему мнению, самый большой грех на земле? Одни сказали — отцеубийство, другие — убийство из-за корысти, третья — измена любимого человека…
Тогда Анна Павловна обратилась к Достоевскому, который молча, хмурый, сидел в углу. Услышав обращенный к нему вопрос, Достоевский помолчал, как будто сомневаясь, стоит ли ему говорить. Вдруг лицо его преобразилось, глаза засверкали, как угли, на которые попал ветер мехов, и он заговорил. Я, рассказывает дядя, остался, как прикованный, стоя у двери в кабинет отца, и не шелохнулся в течение всего рассказа Достоевского.
Достоевский говорил быстро, волнуясь и сбиваясь… Самый ужасный, самый страшный грех — изнасиловать ребенка. Отнять жизнь — это ужасно, говорил Достоевский, но отнять веру в красоту любви — еще более страшное преступление. И Достоевский рассказал эпизод из своего детства.
Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский, где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: «Посмотри какой красивый, какой добрый цветочек!» И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в «Бесах»…»

Происшествие это произвело на душу десятилетнего Федора то самое исключительное впечатление, которое в зрелые годы определило его писательский интерес к исключительным личностям и переживаниям. Сама чрезмерность переживания позволяет сделать вывод, что та девочка была далеко небезразлична Достоевскому. Сверхчувствительный мальчик, по всей вероятности, питал нежное чувство к ней, и ее потеря, сопряженная со столь ужасными обстоятельствами, навсегда связала для него чувство любви с болью утраты и страданием.

Отсюда становятся понятны переживания вышеупомянутого героя «Неточки Незвановой». Его любовь разрывала его душу на части, его счастье давило на него как невыносимое бремя именно потому, что в любви и счастье он предчувствовал для себя утрату любимой, что, собственно, и произошло, судя по известному нам тексту романа.

Здесь же берет начало двойственность чувств, переживаемых как самим Достоевским, так и его мятущимися героями. Они любят, страдая, и страдают, любя. Они пытаются скрыть свои чувства за насмешкой или «ненавистью», и сами же мучаются неопределенностью своих душевных порывов. Они подозревают в высоких устремлениях что-то низкое, а в низком умудряются видеть высокое. В счастье они предчувствуют страдание, в муке находят наслаждение.

Характерны в этом контексте противоречивые переживания героя повести «Хозяйка»:

«Какое-то мучительное чувство, смятение безотчетное, невыносимое, разливалось, как яд, по всем его жилам и росло с каждым словом рассказа Катерины; безвыходное стремление, страсть, жадная и невыносимая, захватила думы его, мутила его чувства. Но грусть, тяжелая, бесконечная, в то же время все более и более давила его сердце… Он проклял страсть свою в эту минуту: она душила, томила его, и он слышал, как растопленный свинец вместо крови потек в его жилах…
И чудное дело! ему даже сладостны были муки его, хотя он глухо слышал всем составом своим, что не вынесет более такого насилия. Была минута, когда он почти чувствовал смерть и готов был встретить ее как светлую гостью: так напряглись его впечатления, таким могучим порывом закипела по пробуждении вновь его страсть, таким восторгом обдало душу его, что жизнь, ускоренная напряженною деятельностью, казалось, готова была перерваться, разрушиться, истлеть в один миг и угаснуть навеки…
Тогда содрогался его дух и мучение любви жгучим огнем снова пылало в груди его. Тогда сердце его грустно и страстно болело и, казалось, любовь его возрастала вместе с печалью».

Травматическое переживание десятилетнего мальчика определило и его раннее психологическое развитие. Мучительные экзистенциальные вопросы Достоевского стали терзать его душу именно в ту пору. Первое столкновение со смертью, со злом, с душевной мукой оставило неизгладимый след в психике Достоевского. Этот след можно обнаружить во всех значимых его художественных произведениях. За переживаниями его героев нередко скрывается его собственная боль, как, например, в этом признании Раскольникова: «В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства… Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное».

Ответы на мучившие его вопросы Достоевский искал в литературе. В ней же он нашел прибежище от той суровой реальности, которую вдруг так остро осознал в столь раннем возрасте. Чуждость всему обывательскому и причастность поэтическому и мечтательному, таким образом, были для него не романтической прихотью, а глубокой душевной необходимостью.

Героиню романа «Неточка Незванова» Достоевский наделил собственным мироощущением:

«Сердце мое было уязвлено с первого мгновения, и с непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. Я уже не могла довольствоваться одними внешними впечатлениями. Я начала думать, рассуждать, наблюдать; но это наблюдение произошло так неестественно рано, что воображение мое не могло не переделывать все по-своему, и я вдруг очутилась в каком-то особенном мире…
Какая сила, какая причина заставила меня, девятилетнего ребенка, так прилежно осматриваться и вслушиваться в каждое слово тех людей, которых мне случалось встречать или на нашей лестнице, или на улице?.. Я поняла, и уж не помню как, что в нашем углу какое-то вечное, нестерпимое горе. Я ломала голову, стараясь понять, почему это так, и не знаю, кто помог разгадать все это по-своему…
Я начала читать с жадностью, и скоро чтение увлекло меня совершенно. Все новые потребности мои, все недавние стремления, все еще неясные порывы моего отроческого возраста, так беспокойно и мятежно восставшие было в душе моей, нетерпеливо вызванные моим слишком ранним развитием, — все это вдруг уклонилось в другой, неожиданно представший исход надолго, как будто вполне удовлетворившись новою пищею, как будто найдя себе правильный путь. Скоро сердце и голова мои были так очарованы, скоро фантазия моя развилась так широко, что я как будто забыла весь мир, который доселе окружал меня».

Отражение этой стороны юношеского развития Достоевского присутствует и в признаниях героя «Петербургских сновидений в стихах и прозе»:

«Я фантазер, я мистик… Прежде в юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда до Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа «Монастырь» Вальтер Скотта… И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспаленных грезах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю…»

Упиваясь чувствами литературных героев, Достоевский наглухо закрылся от переживания любви в реальном мире. Его молодые годы не ознаменованы ни одной сколько-нибудь заметной влюбленностью, ни одной мимолетной страстью. До отношений с Марией Исаевой, в которые он бросился после каторги, как в спасительную бездну — их отношения были загадкой для всех, кто их наблюдал (от А. Е. Врангеля до М. М. Достоевского), — рядом с ним не было никого, кто мог бы заметно потревожить его сердце.

В тех же «Петербургских сновидениях» Достоевский не без иронии признавался: «… и воображаю перед собою Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тогда проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами… звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе… Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице… она вдруг стала как-то странно краснеть — вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтами и со сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но…»

В этом «но» заключена вся суть противоречивых переживаний молодого Достоевского: «Зачем все это так мучительно напечатлелось в моих воспоминаниях! Теперь я с мучением вспоминаю про все это, несмотря на то, что женись я на Амалии, я бы, верно, был несчастлив!» Но почему же несчастлив? «Куда бы делся тогда Шиллер, свобода, ячменный кофе, и сладкие слезы, и грезы…» Неубедительно, Федор Михайлович, неубедительно. В своей любви Достоевский бессознательно предчувствовал несчастье, в счастье — страдание, оттого и не решился дать волю своим чувствам, оттого даже его воспоминание о светлом чувстве так мучительно для него.

Редкие друзья писателя тех лет отмечали эту особенность поведения молодого человека — его странное избегание любовных отношений.

Так, хорошо знавший Достоевского С. Д. Яновский вспоминал:

«Здесь же кстати я позволю себе сказать слово о том, что во все времена моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним, я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в Сибирь я никогда не видел его даже «шепчущимся», то есть штудирующим и анализирующим характер какой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири, составляло одно из любимых его развлечений».

О том же писал приятель Достоевского в его молодые годы Александр Ризенкампф:

«Понятно, что Федор Михайлович при своей страстной натуре, при своей жажде все видеть, все узнать, кидался без разбора в те и другие развлечения (имеются в виду театр и концерты — Д.С.); но скорее всего он отказался от балов, маскерадов и пр., так как он вообще был довольно равнодушен к женскому полу и его приманкам…»

Некоторые достоевисты, впрочем, утверждают, что в сороковые годы Достоевский отнюдь не был чужд «человеческому, слишком человеческому», ссылаясь при этом на письмо молодого автора брату от 16 ноября 1845 г.: «Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь».

Чтобы понять всю призрачность этих «минушек», достаточно вспомнить об обстоятельствах, предшествовавших написанию этого письма. Достоевский признан кругом Белинского «новым Гоголем», гением, который «всех их затмит». Новый автор пусть и не состоятельный человек, но имеет постоянный доход, при этом он пребывает в каком-то хроническом безденежье. «Непостижимы только были мне непомерные его расходы, несмотря на сравнительную умеренность в удовольствиях», — признавался тот же доктор Ризенкампф, выражая тем самым общую озабоченность знакомцев Достоевского того времени.

Причины этого удивительного безденежья молодого гения стали ясны Ризенкампфу позднее, когда он узнал Достоевского в его обыденной жизни:

«Федор Михайлович принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при всей своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью».

«Новый Гоголь», знаток человеческих сердец, в быту оказался фантастически непрактичным человеком. Его обкрадывали собственные слуги, он становился жертвой всевозможных мошенников. Как-то раз, получив из Москвы тысячу рублей, на другой день Достоевский опять оказался в крайнем безденежье.

«Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно в бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете…»

В другой раз Достоевский стал жертвой шулера, взявшегося обучать его игре в домино.

«Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой игре, но за урок пришлось заплатить дорого: на это понадобилось целых двадцать пять партий и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя. На другой день новое безденежье, новые займы, нередко за самые варварские проценты…»

Объяснять свое постоянное безденежье собственной наивностью и простодушием в кругу острых на язык литераторов Достоевский никак не мог — не позволило бы честолюбие. Даже брату, с которым он делился своими грандиозными планами, он не решился признаться в том, что его обкрадывают собственная прислуга и разношерстные проходимцы. Отсюда и появились мифические «минушки и кларушки», на которые, по его заверениям, уходили все его деньги.

Наблюдательный Ризенкампф справедливо подытоживал свои воспоминания:

«Федор Михайлович любил скрывать не только телесные свои недуги, но и затруднительные денежные обстоятельства. В кругу друзей он казался всегда веселым, разговорчивым, беззаботным, самодовольным. Но немедленно по уходе своих гостей он впадал в глубокое раздумье, затворившись в уединенном кабинете, выкуривал трубку за трубкой, обдумывал печальное свое положение и искал самозабвения в новых литературных вымыслах…»

Только в последнем утверждении мудрый доктор допустил вполне простительную для своего времени ошибку. Достоевский искал самозабвения лишь в чтении литературных произведений. В сочинительстве же он искал прояснения себя, он жаждал понять самого себя. С той же целью — прояснения самого себя — много позже Карл Юнг стал записывать свои сновидения в черные тетради, а затем анализировать их, пытаясь познать самого себя. Тайна творчества Достоевского, как и Юнга, здесь соприкасается со все еще загадочным феноменом психологии искусства в целом. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: