Зеркало для визионера: Достоевский и Юнг. Часть 6 | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ ЗДЕСЬ.

Фрагмент мультфильма А.К.Петрова "Сон смешного человека"

Интересно, что «программное» произведение Достоевского, в котором предельно сконцентрированы все главные мотивы его творчества, носит название «Сон смешного человека». Юрий Карякин был безусловно прав, когда отмечал: «В «Сне» — все основные идеи, темы, образы, все голоса основных героев Достоевского. Почти сплошь раскавыченные самоцитаты… «Сон» — как бы мозаика из всех прежних произведений Достоевского (и даже отчасти — из будущих)».

Визионерский рассказ посвящен самому мрачному вечеру смешного человека, раздавленного простой обыденной мыслью о том, что в нашем мире всем всё равно. Несуразный герой настолько раздавлен этой мыслью, что решает в этот вечер покончить с собой.

«И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка… Девочка была лет восьми, в платочке и одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню… Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!». Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук».

Да, Достоевский знал этот звук и в этой сцене сумел передать весь ужас последних минут жизни девочки из его детства, подвергшейся сексуальному насилию. Герой бежит от взывающей о помощи девочки в свой угол, кладет перед собой револьвер и настраивается на отчаянный шаг:

«Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, — этого не знал. И уж конечно застрелился, если б не та девочка».

Смешного человека мучает вопрос:

«Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дергала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился.» Почему же вопрос показался ему праздным? Герой считает, что перед самоубийством ему должно быть всё равно, но вопреки этому воспоминание о девочке терзает его. «Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не все равно и я жалею девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении».

Рассуждая о своих чувствах к девочке, герой засыпает.

«Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые».

В сновидении смешной человек видит истину, и эта истина возвращает ему желание жить:

«…раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете. Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!»

Герою снится, как он стреляется и после смерти оказывается на неизвестной планете. Населяющие ее люди — «дети солнца» лишены всякого представления о грехе. Они счастливы и жизнерадостны, наивны и простодушны как дети. Они не знают, что такое ненависть, злоба, ревность и жестокость. Полные веселья и любви, они нисколько не рефлексируют над собой и своими чувствами.

Смешной человек всем сердцем хочет быть причастным этому миру. Он, который убежден, что «на нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение», желает раствориться в свете всеобщей любви безгрешных людей. Но в итоге, признается герой, «кончилось тем, что я развратил их всех!.. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость…» Райский мир безгрешных людей превратился в тот мир греха и страдания, откуда явился герой.

Герой берет на себя вину в совершившемся грехопадении людей и требует наказания для себя:

«Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого… Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут… ну, вот тут я и проснулся».

Просыпается смешной человек с обновленным мироощущением:

«О, теперь жизни и жизни!.. Да, жизнь, и — проповедовать! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину, что я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!.. Главное — люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо…
А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»

Из всей литературы об удивительном рассказе «Сон смешного человека» обращает на себя внимание высказывание о нем Юрия Карякина, примечательное тем, что его можно без оговорок отнести ко всей жизни и творчеству Достоевского:

«О девочке было только в самом начале. Потом она надолго исчезла, и о ней до последней строчки — ни слова. Но, оказывается, она-то и жгла все время его совесть. Она-то, может (его вина перед ней), и породила сон… И этот звук голоса девочки, который, казалось, сначала погас, умолк в его душе, на самом деле лишь затаился, а потом вдруг зазвучал все настойчивее, больнее, и никуда уже деться от него было нельзя».

Действительно, сознательная жизнь Достоевского началась с крика этой девочки, с этого надрывного «Мамочка! Мамочка!». Этот крик затаился в нем до поры до времени, чтобы в полной мере зазвучать на страницах его художественных произведений.

«И девочка эта, — продолжает Карякин, — заставляет вспомнить десятки других, таких же, на улицах Лондона («Зимние заметки о летних впечатлениях»), или Петербурга, или «Скотопригоньевска». А еще — ту девочку, из-за которой стреляется Свидригайлов, или ту, Матрешу, с кулачком, из-за которой вешается Ставрогин. Или ту, пьяненькую, на бульваре, за которую вступается Раскольников… Девочка, вечная девочка — как образ вселенской беды, образ греха, над нею сотворенного, образ совести».

Я скажу более — эта девочка живет в большинстве женских персонажей Достоевского. Не случайно, что в их облике и поведении обнаруживаются детские черты, что их судьба зачастую является метафорой ее трагедии. Так, «погубленная» героиня повести «Хозяйка» Катерина описывается Достоевским следующим образом:

«Женщина была лет двадцати и чудно прекрасна… Она шла, потупив глаза, и какая-то задумчивая важность, разлитая во всей фигуре ее, резко и печально отражалась на сладостном контуре детски-нежных и кротких линий лица ее… На губах ее мелькала улыбка; но в лице заметны были следы какого-то детского страха и таинственного ужаса…»

«Падший ангел» Софья Мармеладова изображается подобным образом: «В лице ее, да и во всей ее фигуре, была сверх того одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась почти еще девочкой, гораздо моложе своих лет. Совсем почти ребенок, и это иногда даже смешно проявлялось в некоторых ее движениях».

Девочкой представлялась читателю и героиня повести «Кроткая»:

«…помню и еще впечатление, то есть, если хотите, самое главное впечатление, синтез всего: именно, что ужасно молода, так молода, что точно четырнадцать лет. А меж тем ей тогда уж было без трех месяцев шестнадцать… Она быстро и с большим любопытством, в котором, впрочем, было много детского, посмотрела на меня… О, десятилетней девочки мысль!»

Характерно, что сновидение смешного человека развивается из вопроса «Почему ж я не помог девочке?» Как связаны кричавшая о помощи девочка и грехопадение людей нового мира? Что за странное косноязычие, что за бред?

Объединяет их гипертрофированное чувство вины Достоевского. Смешной человек потому и обвиняет себя в совращении невинных, требуя себе самого жестокого за то наказания (или, если хотите, он создает такой сюжет своего сновидения), именно потому, что он не помог маленькой девочке. И знаменательно, что после этого визионерского опыты он выбегает на улицу, чтобы отыскать ту девочку.

«Сон смешного человека», таким образом, можно рассматривать как метафору психоистории самого Достоевского: происшествие с девочкой — визионерский опыт (сновидение как метафора его литературной деятельности — сотворения иных, художественных, миров) — поиск девочки и стремление помочь ей, выраженное в основном мотиве творчества Достоевского — в теме героя, пытающегося спасти героиню от «страшного мира».

Тот факт, что Достоевский всю свою жизнь был мучим не только воспоминанием о трагической гибели своей подруги детских лет, но и чрезмерным чувством вины за то, что не сумел уберечь ее от насильника, не спас ее, не вызывает никаких сомнений. Этим чувством вины пронизано все его творчество.

Очевидно также, что сознательно Достоевский понимал всю беспочвенность этого мучительного чувства — он никак не мог тогда помочь той девочке, — но понимание это нисколько не снимало душевной боли, терзавшей его. Рефлексии героя «Записок из подполья» в этой связи весьма красноречивы:

«То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!»

Достоевский вполне отдавал себе отчет, что предмета для его самобичевания нет, как нет его вины в случившемся с девочкой, но боль от этого не становилась слабей. Более того, она усиливалась, когда чувство вины Достоевского ставило под сомнение его рациональное понимание произошедшего, превращая это понимание в нечто сомнительное, неизвестное, порождающее еще большее страдание.

Чувство вины Достоевского было настолько сильным, что некоторые его читатели начинали подозревать, а нет ли за ним реального преступления самого писателя. Томас Манн, в частности, так делился своим впечатлением от чтения романов великого страстотерпца:

««О бледном преступнике» — когда я перечитываю это название главы из «Заратустры»… передо мной всякий раз встает страдальческое и страшное лицо Федора Достоевского… Мне кажется совершенно невозможным говорить о гении Достоевского, не произнося слово «преступление»… Нет сомнений, что подсознание и даже сознание этого художника-титана было постоянно отягощено тяжким чувством вины, преступности… Оно было связано с его болезнью, «святой», мистической … эпилепсией…
Нет сомнения, что, как бы болезнь ни угрожала духовным силам Достоевского, его гений теснейшим образом связан с нею и ею окрашен, что его психологическое ясновидение, его знание душевного мира преступника, того, что апокалипсис называет «сатанинскими глубинами», и прежде всего его способность создать ощущение некой таинственной вины, которая как бы является фоном существования его порою чудовищных персонажей, — что все это непосредственным образом связано с его недугом».

Томас Манн здесь подобен доктору Ватсону из советской экранизации «Приключений Шерлока Холмса…». Наблюдая за образом жизни сыщика, тот сделал вывод, что имеет дело с преступником. Там, где нужно было поставить плюс, он поставил минус. Впрочем, справедливости ради стоит отметить, что Манн, возможно, был сбит с толку высказыванием самого Достоевского в «Братьях Карамазовых»:

«Сильно страдающие от падучей болезни, по свидетельству глубочайших психиатров, всегда наклонны к беспрерывному и, конечно, болезненному самообвинению. Они мучаются от своей «виновности» в чем-то и перед кем-то, мучаются угрызениями совести, часто, даже безо всякого основания, преувеличивают и даже сами выдумывают на себя разные вины и преступления».

Но даже это высказывание автора свидетельствует лишь о том, что он сам не осознавал в полной мере причину своих страданий, своего гипертрофированного чувства вины и порождаемого им самонаговора и самобичевания, воспринимая их как болезненные проявления своей эпилепсии. Он понимал, что его чувство вины безосновательно, но в то же время оно продолжало мучить его, разрывать его душу, несмотря ни на какие рациональные доводы.

Герои Достоевского столь же терзаемы этим безосновательным чувством вины, что и их создатель. Оправдываясь, в сущности, за невозможность Достоевского помочь девочке из его детства, они надрывно рефлексируют над собственной ничтожностью, низменностью и слабостью, не позволяющей им так или иначе спасать женщин, находящихся рядом с ними.

Раскольников пытается оградить встреченную на улице девушку, которую напоили и обманули («Обманули, это как есть! Вон и платьице ихнее разорвано… Ах как разврат-то ноне пошел!»), от некоего франта, дав городовому деньги, чтоб проводил ее домой, но вдруг приходит в какое-то отчаяние:

«В эту минуту как будто что-то ужалило Раскольникова; в один миг его как будто перевернуло…
«Двадцать копеек мои унес, — злобно проговорил Раскольников, — оставшись один. — Ну пусть и с того тоже возьмет да и отпустит с ним девочку, тем и кончится… И чего я ввязался тут помогать? Ну мне ль помогать? Имею ли я право помогать?»… Несмотря на эти странные слова, ему стало очень тяжело… Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова…»

Герой «Кроткой» размышляет наедине с самим собой:

«Но вы зададите опять вопрос: зачем же ее не спас от злодейства? О, я тысячу раз задавал себе потом этот вопрос — каждый раз, когда, с холодом в спине, припоминал ту секунду. Но душа моя тогда была в мрачном отчаянии: я погибал, я сам погибал, так кого ж бы я мог спасти?.. Почем знать, что я тогда мог чувствовать?»

Парадоксалист «Записок из подполья» с надрывом и слезами бросает героине:

«…а ты уж думала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? ты это думала?.. Спасать! — продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и вперед по комнате, — от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже… Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй. Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого… Воскреситель-то, бывший-то герой, бросается, как паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот смеется над ним!.. И какое, ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет?» … Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив».

В чрезмерном чувстве вины Достоевского берет начало и его любовь к страданию, которую он всесторонне осмыслил в годы своей каторги. Его представление о целительном, возрождающем характере телесных мук становится понятным, если принять во внимание тот факт, что эти муки избавляли его самого от душевной боли, вызванной гипертрофированным чувством вины. Достоевский с готовностью принимал выпадавшие на его долю испытания именно потому, что рассматривал их как наказание за то, что когда-то в детстве он не смог уберечь маленькую девочку от насильника.

В признании Дмитрия Карамазова это представление Достоевского об исцеляющем страдании выраженно наиболее лапидарно:

«И что мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, не боюсь я этого вовсе, а другое мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший человек! Можно найти и там, в рудниках, под землею, рядом с собой, в таком же каторжном и убийце человеческое сердце и сойтись с ним, потому что и там можно жить, и любить, и страдать! Можно возродить и воскресить в этом каторжном человеке замершее сердце, можно ухаживать за ним годы и выбить наконец из вертепа на свет уже душу высокую, страдальческое сознание, возродить ангела, воскресить героя!
А их ведь много, их сотни, и все мы за них виноваты! Зачем мне тогда приснилось «дитё» в такую минуту? «Отчего бедно дитё?» Это пророчество мне было в ту минуту! За «дитё» и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех «дитё», потому что есть малые дети и большие дети. Все — «дитё». За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти».

Характерно, что и в этом прекраснодушном признании Дмитрия Карамазова представлены все те же главенствующие мотивы Достоевского из «Сна смешного человека»: страдание, «дитё», сновидение и чрезмерное чувство вины. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: