Глава из книги Михаила Германа «Неуловимый Париж» (издательство «Слово/Slovo», 2011). Начало главы — здесь. Предыдущее — здесь.


Институт. Туман

То памятное лето 1972 года представляется мне теперь странной смесью задумчивых книжных прогулок с мыслями о давно минувшем, о столь любимой и волнующей меня истории и памятных местах, где можно было встретить дорогих моему сердцу персонажей Мериме или Дюма, прогулок, где былое обретало цвет, объем, даже запах, и судорожных метаний по свободному, изобильному, манящему суетными соблазнами Парижу, в котором все можно было купить, где мне улыбались в кафе, музеях, магазинах, просто на улице, где даже полицейские с удовольствием шутили (а кто нам улыбался в родимом Ленинграде!).

По Парижу я не ходил — метался. Впору было самому себя щипать за руку: «Проснись, это Париж!» Музеи не так меня занимали, как в туристической поездке, да и ведь, казалось, впереди еще месяц. В магазинах терялся: как выбрать голубую рубашку, когда рубашки исключительно заграничные, есть дюжина фасонов и размеры — решительно все. Мне нравилось вежливо и спокойно сказать в кафе: «the-citron»29 или «une pression», обменяться веселыми любезностями с почтительными гарсонами. Нравилось заходить и в продуктовые лавки, любоваться, как работают продавцы, — они по заказу покупателей потрошили кур и рыбу, резали мясо на столько ломтей, сколько просили. Беременной покупательнице мясник, похожий на убийцу, вынес из-за прилавка стул: была очередь — человека три. Хозяйки покупали провизию небольшими порциями; сначала я думал, согласно советской легенде, из-за нужды и скупости. Дело было куда проще: французы не любят несвежих продуктов и запасов, а в лавки им ходить нравится. Поэтому даже в богатых домах холодильники маленькие.

Я люблю и не забываю прошедшее, могу почти день за днем вспомнить тот, проведенный в Париже, месяц, но не проходит ощущение разорванности, несвязности событий. В воспоминания о Маре врывается сюжет о первом, единственном и вожделенном галстуке от Lanvin (фирмы, упоминавшейся во французских романах про «красивую жизнь»), который я, очертя голову, купил в лавочке на улице Карон, что было мне решительно не по средствам и что было подвергнуто суровому осуждению дядюшкой, одевавшимся у дорогих портных, но презиравшим мое неравнодушие к французским нарядам.

Дни, проведенные в неторопливом созерцании утраченного или с трудом обретаемого, были самыми спокойными и, так сказать, богатыми по ощущениям; я искупал некую вину перед судьбой, заключавшуюся в жадном и суетном наслаждении Парижем; я возвращался к детскому восприятию аркад, башен, старых домов, к моим мечтам и рисункам, зачитанным книжкам; и все это в великолепном и обольстительном городе, затаившем столько соблазнов и эмоциональных опасностей, уходило и возвращалось в мое смятенное сознание.

Мои знания о Париже то и дело оказывались приблизительными или неправильными, названия и литературные ассоциации завораживали: не раз я с почтительной серьезностью знатока, направляясь к Новому мосту, смотрел на церковь Сен-Жермен-л’Оксеруа, памятуя, что с башни именно этого сооружения раздавались громовые удары колокола «Мари», призывавшие к началу убийства протестантов, к кровавой Варфоломеевской ночи. Кстати сказать, шел август 1972-го, и невозможно было забыть, что резня произошла именно 400 лет назад — 24 августа 1572 года.

Шум Парижа уже не казался непривычным, как и его запахи, и французский говор вокруг, шла третья неделя моей жизни здесь. Колокол прозвонил негромко и угрюмо (говорили, он был все тот же «Мари», сточившийся от времени и потерявший мощь), но я понимал уже, что вокруг все не так, иначе, чем представлялось мне еще недавно.

Не было тогда никакой колоннады Клода Перро, еще тянулись к небу островерхие приземистые башни без конца достраивавшегося Лувра, стены его были скрыты полуразрушенным дворцом Пети-Бурбон30 и другими домами, и церковь Сен-Жермен вряд ли могли разглядеть короли.

Готическая прекрасная церковь стала в XIX столетии частью не очень удачного нового ансамбля — в своих отважных идеях перепланировавший Париж Осман, случалось, совершал ошибки. Рядом с Сен-Жермен-л’Оксеруа выстроили здание мэрии31 1-го округа, являвшее собой упрощенную копию церкви. А между этими зданиями чуть позднее уже другой архитектор32 возвел в 1861 году подобие беффруа — дозорной башни (ее называют также звонницей — Carillon), стилизованной под пламенеющую готику, которую я, как и многие другие, принял за ту самую, звонившую к Варфоломеевской ночи. Этот странный ансамбль, к которому давно привык Париж, подавил действительно великолепное и знаменитое здание.

Фасад, обращенный к Лувру, сохранил хрупкую ломкость готических33 линий, камень, не похожий на светлый камень Нотр-Дам, отливал сумрачной тусклой золотистостью, но и здесь копоть забилась под карнизы и в углубления между колоннами, обрисовывая сухо и точно детали пилонов и арок; опять что-то гравюрное мерещилось здесь, что-то от офортов Калло и еще более от прозы Мериме, тем более здесь были уже прямые ассоциации — «Хроника времен Карла IX». Воспоминания о любимой книге заново встревожили мое воображение, страшная ночь стала возникать передо мною в подробностях: блеск клинков, тлеющие фитили аркебуз, пламя факелов, трупы, плывущие по Сене, нарисованные мелом кресты на дверях протестантов, крики жертв, гул колоколов, звон разбитых стекол, храпенье лошадей, выстрелы, звон оружия. Вернувшись, перечитывая книгу, я понял: Мериме — великий мистификатор. Никаких описаний, просто несколько жестких, как движение гравировального резца, фраз — и видишь то, о чем как будто ничего и не было сказано.

«Для меня художник, выгравировавший (сам автор упоминает о гравировке! — М. Г.) несколько греческих медалей, равен скульптору, вылепившему колосса… В греческих медалях важнейшие части (les parties marquantes) преувеличены и отделаны с особой тщательностью, а остальные едва обработаны, и в результате эти медали поражают много сильнее и оставляют долгое и глубокое впечатление».

Мериме — какое перо! В его лаконичной льдистой прозе взрывались слепящие куски словесной отчетливой живописи, как, например, «свет соломенного факела, зажженного о фитиль аркебузы»… За этими колдовскими деталями, в потаенных ритмах и безошибочной точности выбранных слов открывалась эпическая трагедия. А то, что звуки бойни Бернар де Мержи слышит в томной тишине молельни его возлюбленной Дианы, придает событию особый эпический ужас.


Сен-Жермен-л’Оксеруа. Фасад

«Графиня бросилась к окну и распахнула его. Тогда звуки, не задерживаемые более стеклами и шторами, стали более отчетливыми. Казалось, можно было уже различить крики боли и радостный рев. Красноватый дым поднимался к небу, взвиваясь, насколько мог видеть глаз, повсюду над городом. Можно было принять все это за гигантский пожар, если бы не запах смолы, сразу же заполнивший комнату, запах, который мог исходить лишь от тысяч зажженных факелов. И тотчас же вспышки аркебузных залпов, раздавшихся, казалось, с ближайших улиц34, осветили окна дома напротив».

А финал трагической хроники (в котором гибнет старший брат героя Жорж) Мериме оборачивает загадочным гиньолем: «Утешился ли Мержи? Завела ли нового любовника Диана? Предоставляю решить это читателю, дабы он мог закончить роман на свой вкус».

Истинный денди литературного стиля, Мериме искал бескомпромиссную строгость: «Мы хотели быть сильными, и мы насмехались над преувеличенной сентиментальностью». Но:

«Под маской холодного цинизма скрываются черты нежные и строгие, которых, однако, никто не видел. Застенчивый и гордый по натуре, Мериме рано замкнулся в самом себе и еще в юности приобрел тот сухой и ироничный облик, который сохранил на всю жизнь. Сен-Клер35 из Этрусской вазы — это он сам».
Анатоль Франс

Тургенев тоже находил, что Мериме «похож на свои произведения»:

«…холоден, тонок, изящен, с сильно развитым чувством красоты и меры и с совершенным отсутствием не только какой-нибудь веры, но даже энтузиазма <…> Кто его знал, тот никогда не забудет его остроумного, неназойливого, на старинный французский лад, изящного разговора. Он обладал обширными и разнообразными сведениями; в литературе дорожил правдой и стремился к ней, ненавидел аффектацию и фразу, но чуждался крайностей реализма и требовал выбора, меры, античной законченности формы. Это заставляло его впадать в некоторую сухость и скупость исполнения, и он сам в этом сознавался в те редкие мгновения, когда позволял себе говорить о собственных произведениях…»36


Cен-Жермен-л’Оксеруа. Вид сбоку

Слава писателя со временем затмила благородную научную деятельность Мериме: он ведь был человеком блестящей эрудиции (член двух Академий) и, став Генеральным инспектором исторических памятников, значительную часть жизни посвятил изучению и сохранению архитектурного наследия средневековой Франции.

И Хроника времен Карла IX тоже была создана словно бы во славу истории и привлекла внимание думающей публики к средневековому Парижу за два года до появления Собора Парижской Богоматери Гюго (1831). Разница, однако, исчисляется не годами — между двумя книгами произошла Июльская революция. Конечно, громокипящий пафос огромного романа Гюго имел куда более шумный резонанс, нежели тонкая книжка Мериме. Это была встреча Голиафа и Давида, в которой не оказалось победителя. Но рискну предположить, что и по сию пору безупречная простота Проспера Мериме («To the happy few»37 , по любимому выражению его друга Стендаля) остается недосягаемой в своей строгой высоте для всемирной славы титана Гюго.

Размышляя на эти примерно темы, я вошел в узкую улицу справа от церкви, улицу Священников Сен-Жермен-л’Оксеруа (rue des Prеtres-Saint-Germain-l’Auxerrois). Во времена Карла IX она носила странное название «Улочка, примыкающая к церкви, по которой в нее приходят» (Ruelle par laquelle on va ? l’eglise et y aboutissant) или просто улица Клуатр (Cloitre) — Монастырская. Теперь же в глубине ее сияла электрическая вывеска «Samaritaine»: за церковью был огромный и очень дорогой универмаг, выходивший своими многочисленными зданиями и на Сену, и на улицу Риволи.

Улица была настолько узка, что отойти от церкви хоть на дюжину шагов оказалось невозможным, и лишь два верхних яруса роковой старинной колокольни можно было разглядеть за боковым порталом церкви. Она была чудо как стройна и горделива, эта квадратная угловатая башня — уже почти скрытый от нынешнего города символ былой трагедии. С закругленными сверху окнами, еще хранящими память о романском зодчестве, фланкированная готическими «пламенеющими» пинаклями, лишенная, как и Нотр-Дам, остроугольного навершия, но все равно сохраняющая тяжелую грацию, она высилась каменным призраком минувшего, забытого уже Парижа.

Церковь многое пережила: ее не раз и малоудачно перестраивали, революция превращала ее и в магазин фуража, и в типографию, даже в Храм Возрождения теофилантропов38. Но ныне ей уже не грозит ничего, кроме забвения, хотя ведь немало любопытных приходят любоваться ею.

И смешивались времена: электрические буквы «Samaritaine» напоминали и о роскошном и совершенно недоступном универмаге, где я мог лишь любоваться слишком дорогими вещами, и о давно исчезнувшей водонапорной башне, украшенной статуей Доброй самаритянки, башне, построенной при Генрихе IV, мимо которой ходили мушкетеры Дюма…

Я только еще начинал догадываться, как я, со своими книжными познаниями и детскими мечтами, бесконечно далек от реального и вместе с тем перенасыщенного собственной историей, воспоминаниями, фантомами и ассоциациями Парижа. Париж — город более чем современный; его живая, теплая, сложнейшая жизнь (без ощущения и понимания которой история — лишь череда книжных призраков) оставалась скрытой от меня; попавший чудом в Париж советский человек суетливо метался между далеким прошлым и калейдоскопом словно бы и значительных, но совершенно случайных подробностей, запоминавшихся с ненужной отчетливостью. Сказать, что я многое понял тем памятным летом 1972, было бы сильным преувеличением. Но я видел фильмы, Сатирикон Феллини, например, я прочел «В круге первом» Солженицына; я смотрел на совершенно иную, чем у нас, жизнь, иную, но не похожую на ту, которую представлял раньше. И начал догадываться, как ничтожно мал? мое знание нашего мира.

В середине августа, в разгар жары, вдруг пахнуло осенью — в Люксембургском саду стала ржаво-бурой ссохшаяся на солнце листва, увядшие листья — «feuilles mortes», как называют их французы, — сыпались в черную воду фонтана Медичи; от осликов, на которых катались дети, пахло — почему-то грустно — цирком; невидимый ребенок рыдал безутешно, и строгая мама повторяла назидательно, но ласково: «Jean-Michel ne pleure jamais, Jean-Michel ne pleure jamais!»39

Последние дни я в угрюмом отчаянии навсегда прощался с Парижем, не рискуя и мечтать, что когда-нибудь вернусь. Лишь однажды почти белое, низкое, «платиновое» солнце» плеснуло в автобусное окно, когда я проезжал через Лувр, и почему-то показалось: мне возвращают надежду. И до сих пор, всякий раз, когда судьба дарит мне свидание с Парижем, я вспоминаю это солнце за Триумфальной аркой.

Оно не обмануло меня.

Я возвращался в Париж снова и снова — в книгах, размышлениях и, главное, в реальности (хотя Париж всегда — не до конца реален). И с тех пор сами мои путешествия — важнейшие события моей жизни — волшебным образом переплелись с путешествиями внутри времени и пространства самого Парижа. И возвращение на ту или иную улицу стало и возвращением в собственное прошлое и в прошлое Парижа, равно как и в его настоящее, и проживанием нынешнего дня, и столь же хрупкой, сколь и неизменной надеждой на возвращение.

___________________

29. Чай с лимоном.

30. Дворец, построенный в 1340 году. В XVII столетии в восстановленном частично помещении (Большой зал) заседали Генеральные штаты, затем там был устроен театр, где выступали итальянские комедианты, а в конце 1650-х играла труппа Мольера, представившая там, в частности, спектакль Смешные жеманницы. Снесен в 1660 году при расширении Лувра.

31. Мэрия выстроена по проекту Жака Иньяса Хитторфа (1792–1867), талантливого и модного французского архитектора, много работавшего в эпоху Июльской монархии и Второй империи: завершил застройку площади Согласия, построил Северный вокзал и др.

32. Баллю Теодор (1817–1855) — французский архитектор, известный многими работами в Париже, например церковью Трините (1867), реконструкцией Отеля-де-Виль, сгоревшего во время Коммуны, и др. Он занимался также реставрацией башни Сен-Жак, стилистика которой, безусловно, имела влияние на звонницу Сен-Жермен-л’Оксеруа.

33. Строго говоря, церковь являет собою сочетание многих эпох и стилей — от романского зодчества до готики и Ренессанса.

34. Продумывавший каждую мелочь, Мериме поселил графиню на улицу дез Ассиз, примерно в километре до Сен-Жермен-л’Оксеруа.

35. Прототипом госпожи де Тюржис в известной мере могла быть Эмили Лакост, подруга писателя в 1827–1832 годах, у которой, как и у графини, были прекрасные голубые глаза и которая тщилась обратить к Богу атеиста Мериме, как Диана Бернара.

36. Мериме писал Тургеневу: «Моим вечным недостатком всегда была сухость; я создавал скелеты и поэтому, наверное, так клеймлю излишнюю дородность». Под «дородностью» он, разумеется, имел в виду пышность языка и вовсе не смущался своей сдержанности.

37. Для немногих счастливцев (англ.). Выражение Голдсмита, которое использовал Стендаль в конце романа Пармская обитель.

38.Теофилантропы — «друзья бога и людей», члены религиозно-филантропического сообщества, основанного во время Французской революции.

39. Жан-Мишель никогда не плачет, Жан-Мишель никогда не плачет!


НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: