«Роль поэтов группы ОБЭРИУ в русской литературе», как кажется, может по-прежнему занимать место титульного заголовка, под которым могут вестись неравнодушные филологические споры. Язык и его мотивации у Введенского, Хармса и Заболоцкого — тех поэтов, которых традиционно причисляют к Объединению Нового Искусства – по-прежнему — под водяным знаком неоднозначности.

Что стало причиной говорения таким языком? Для меня очевидно, что причиной был все-таки не лежащий вроде бы на поверхности порыв издевки над читательским ухом / опытом — возможно, что читательское «ухо» (при всех намеках на априорность его установок) не самая высшая точка опоры для прыжка в бездны словарей. Лингвистический вывих эпохи — вот, пожалуй, подходящая — то есть та, с которой я могу подойти к обэриутам — фраза, причина, характеристика.

(На задворках этого текста я должна задать вопрос в следующем духе: не является ли любое важное для суставов времени слово вывихом? – (The time is out of joint) — каждое стихотворение в своей форме и материале — это лингвистическая аномалия, некая цветущая «болезнь» языка, что-то, чего возникать вроде бы не должно, но через что язык естественно преодолевает свое омертвение.

Поэзия, которую мы условно называем поэзией обэриутов, — все же уникальное отклонение в истории болезни русского языка. В конце концов, что это? Новый язык как таковой? Новое пространство, потайная комната с кривыми зеркалами для уже существующей привычной реальности?)

Даже если поэты этого круга, этого образа мысли и не создали, — в конечном счете, — языка — все общее — поглощающего — то, по крайней мере, у них получилось придумать и запустить механизм, способный преодолеть механизированность и автоматизм восприятия, создать систему координат, где самим координатам требуются компас и карта, где сама система теряется и предпринимает попытки суицида. Очевидно, что язык сам потребовал этих процедур изменений. Дело в том, что на том языке, на котором мы говорим, говорить уже невозможно. С каждым словом, с каждой книжкой, с каждой литературой речь архивизируется, все должно-быть-сказанное оборачивается давно-уже-сказанным, прозрению остается все меньше пространства, прорастание нового слова не происходит. Невозможность говорения ведет к придумыванию иного модуса речи. Обычно такие явления новой речи народу — это не шутки. Только ради Бога, давайте признаем, что с серьезным выражением лица они вряд ли возможны.

Итак, язык — заглажен, заасфальтирован, автоматизирован, затерт. На таком уже невозможно сказать что-то новое (уже не придумать то новое, что сказать; получается, нужно переизобрести сам язык — в этом суть поисков). Не является ли в таком случае литература еще большей, наглой узурпацией чистого инструмента языка?

Поэтому обэриуты пытаются вывернуть наизнанку само понятие литературы, вывернуть наизнанку язык, сознание, потрясти восприятие и расширить его границы, даже, скорее, отменить их вообще (теория 0 / абсолюта Хармса). Их задача — заставить обратить внимание на язык, то есть остраниться от него, посмотреть с другой стороны.

Серьезное намерение преобразить язык выглядело бы весьма и не ко времени патетично, если бы не совершалось нарочито и как бы с усмешкой. Именно поэтому обэриуты основательно проглумились, захлебываясь в хохоте над беспомощностью «нормальной» речи. Глумление вышло более окончательным, чем у Хлебникова — обэриуты проверили на вшивость не только формы, но и «темы» сознания.

По сути, это — радикальный способ достигнуть чистоты слова, спуститься в его глубины, словесные преисподние, преодолев слои смыслов, наложенных масками один на другой. Человек говорящий нащупывает выход за пределы слова. Мы не можем с точностью сказать ни о каком поэте — где он нащупывает что-то сознательно, где его поиск дверей вне можно рассматривать как прием, а где — как естественный, по-другому неосуществимый способ жизни в слове. Кажется, что на примере обэриутов эта проблема видна явственнее — настолько они утрированно «примитивны» и в той же степени «неоднозначны», что рассудить — а могли ли они говорить иначе — очень сложно.

Среди источников поэтики обэриутов называют, среди прочего, детский фольклор. На мой взгляд, это очень точное мнение. Если слово архивизировано — его нужно архаизировать. Детский («материнский») язык несет элементы бессмысленности, игры, спонтанности, немотивированности (детский лепет, детские причитания — чистое искусство без концепций и осознания). Фольклор — это исток языка (лежащий, разумеется, намного глубже младенческого начала). Здесь происходит наполнение слова изначальным смыслом, но до этого (литература идет обратным порядком) достигается его обессмысливание.

Обэриуты свободно оперируют словом, вытаскивая его из древности прямиков в будущее (т.е. минуя запыленное, замутняющее настоящее), или, точнее сказать, во вневременной мир. В этой реальности слово должно обрести архаичную весомость предмета, силу и наполненность вещности.

То, как поэт подходит к новому языку, происходит по его внутреннему вектору, уводящему туда, где настоящее новое высказывание осуществимо. Хотя это и происходит потому, что говорить по-старому нельзя, мы знаем, что язык — это вечное возвращение. Говорящий по-новому сначала возвращается в древнее, преодолевая пространства сознаний будущих читателей и своего сознания в первую очередь. Возвращение есть также и преодоление времени.

Введенский писал о том, что ощущает «раздробленность времени», беспомощность разума. Мы можем назвать это чувством абсурда, сартровской заброшенности, отчужденности от мира, от мира вещей, отделенности от языка. (Наверное, общим местом стал тезис о том, что обэриуты предвосхитили модернизм и театр абсурда Ионеско на годы.)

Филолог Анна Герасимова, исследовавшая «иероглифичность слова» в творчестве Введенского, обнаруживает связь большинства «иероглифов» (термин ввел Л. Липавский, который обозначал им «некоторое материальное явление», сообщающее на некоем уровне гораздо больше, чем свое поверхностное выражение) с мифопоэтическими образами. Вопрос, насколько сознательно была воспроизводима такая связь самим Введенским, однако, мы получаем подтверждение обозначенному выше возврату к древности языка, к фольклору, к мифу, к первоначалу языка. Мы сталкиваемся здесь и с бессознательным шаманским причитанием, и с автоматическим письмом, которые в одинаковой степени могут быть и вдохновенным чутьем, и мотивированной творческой установкой (с ее отбором и редактурой).

Невозможность говорения [язык мертв] для говорящего [поэта] страшна, это смерть. Обэриуты преодолевают ее не только через переустройство слова, но и через упомянутое выше осмеяние — тоже фольклорный, сказочный прием. Их метод — не просто в перевороте, но в глумлении над ним — в этом контексте глумление становится первичным приемом. Именно через него нащупываются пути ухода от опасности онеметь. Если это пародия, то пародия на жизнь и ее язык в целом.

Но в конечном счете мы видим, что переиначивание языка не создало нового всеобщего, абсолютного. (При этом неоспоримо влияние, хотя и не всегда в чистой форме — порой, оно принимает формы неких, ставших модными, приспособленных под себя истеблишментом, брендов.) На то были определенные причины, в том числе исторические / политические — обэриуты оказываются аутсайдерами литературы, господствующего слова, их же слова, как отмечает А. Герасимова, остаются замкнутыми на себе. Поэтому существуют, по крайней мере, два повода назвать Хармса «концом русского авангарда» — и потому что он осмеял слово с головы до ног (т.е. и форму, и содержание), и потому что остался в рамках своего, обществом не принятого языка.

Но битва за новый язык продолжается – и ведется на всех фронтах искусства. Если сейчас не видно героев, то в том, что партизаны где-то поблизости, можно не сомневаться. Эти поиски ведутся всегда. Даже когда поминки языка уже отшумели свое.


Один отзыв на “Лингвистический вывих эпохи”

  1. on 15 Янв 2012 at 5:31 пп Борис Кобзарь

    Он разрушил и приумножил синтаксис русского языка

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: