Продолжаем публикацию главы из книги «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (Издательство ВК, 2010, 580 с.).

Начало — здесь.

Карта звездного неба

«Я начал с того, – напишет он в своем ответе Синоду, – что полюбил свою православную веру более своего спокойствия; потом полюбил христианство более своей Церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю».

Толстой понимает христианство очень своеобразно.

«О Буддизме и Христе, – свидетельствует Горький, – он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют».

«Я люблю истину…» – будет шептать он в предсмертном бреду: в отличие от Достоевского он хочет остаться именно с ней.

…В свое время, вспоминает автор «Бедных людей», Белинский «ругал мне Христа по матерну» (причем у слушателя при этом все лицо изменялось – «точно заплакать хочет»). Очевидно, в этих беседах «неистовый Виссарион» был куда откровенней, чем даже в своем знаменитом послании к Гоголю. Но, говорит Достоевский, «оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться <…> оставался пресветлый лик Богочеловека, Его нравственная недостижимость, Его чудесная и чудотворная красота». Толстой не считает эту красоту ни чудесной, ни чудотворной. Он готов признать лишь правоту учения: она-то, по его мнению, и спасет мир.

«Говорят, – замечает Достоевский, – русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно, так, но Христа он знает и носит его в своем сердце искони. В этом нет никакого сомнения». Автор «Дневника писателя» допускает, что даже «без учения о вере» (то есть без того, чем озабочен Толстой) последняя достижима и возможна. «…Сердечное знание Христа и истинное представление о нем существует вполне. Оно передается из поколения в поколение и слилось с сердцами людей. Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос, и он любит образ его по-своему, то есть до страдания».

Толстой «до страдания» любит правду, явленную Христом. Для него в конце концов не суть важно, кем эта правда возвещена.

…Из шестидесяти четырех «мыслей» Достоевского, отобранных усердным Булгаковым, Толстой «отметил для включения в свои книжки тридцать четыре». В сборнике «Путь жизни» (тридцать первая книжка «Жизнь – благо») их осталось только две.

Между тем в художественном опыте своего старшего современника Толстой мог бы обнаружить поразительные угадки. Рассуждая о свойствах русского национального характера, автор «Карамазовых», сам того не ведая, указывает на некоторые коренные особенности личности «неистового Льва».

Алеша Карамазов сообщает Коле Красоткину мнение «одного заграничного немца, жившего в России»: «Покажите <…> русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». «Никаких знаний и беззаветное самомнение – вот что хотел сказать немец про русского школьника», – комментирует Алеша.

Разумеется, автор «Исследования догматического богословия» далеко не школьник. Прежде чем приступить к «исправлению карты» (будь то всемирная история, религия, Шекспир и т. д.), он старается самым тщательным образом изучить предмет. Но характерен порыв. «Пересмотр мироздания» совершается без священного трепета и поклонения авторитетам; на «карту» взирают чистым, ничем не затуманенным взглядом. Недаром приведенный сюжет вызывает у юного собеседника Алеши полный восторг: «Браво, немец! <…> Самомнение – это пусть, это от молодости, это исправится <…> но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения <…> Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец!»

«Браво, немец!» – могли бы воскликнуть и мы, отнеся его наблюдение уже не к гипотетическому русскому школьнику, а к самому Льву Николаевичу Толстому. «Исправление карты» – сугубо российская черта, в чем, кстати, убеждает нас социальная практика XX века.

Да и в своем религиозном бунтарстве Толстому есть на что опереться.

В «Дневнике писателя» 1873 года Достоевский приводит рассказ некоего исповедника-старца – о приползшем к нему на коленях деревенском парне: тот, по его собственному признанию, совершил величайший грех – по наущению дружка задержал во рту причастие, вынес его из храма и, положив в огороде на жердь, стал прицеливаться в него из ружья. Но как только он собрался выстрелить, ему явился на кресте Распятый, и он «упал с ружьем в бесчувствии».

Достоевский говорит, что упомянутые кощуны (подстрекатель и исполнитель) представляют собой «два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». В чем же заключается эта столь поразившая автора национальная черта? «Это прежде всего забвение всякой мерки во всем <…> потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойти до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее как ошалелому вниз головой».

Толстой ни в коей мере не признает себя осквернителем святынь. Он никогда не «приползет» к старцу с сокрушением и раскаянием. (Хотя после ухода, уже в Оптиной, будет нарезать круги вокруг кельи старца Иосифа – в надежде на встречу.) Он «бросается в бездну» с полным сознанием собственной правоты, с упованием, что это и есть достойный каждого думающего человека исход. Он, говорит Достоевский (не о Толстом, разумеется, а о своем «деревенском Мефистофеле»), «придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное».

Итак, «неслыханная дерзость» – это тоже русское ментальное свойство. Но если «внизу» оно выступает как дикое озорство, искушение и преднамеренное, грозящее вечной гибелью кощунство, то «вверху» (у Толстого) – это осознанное религиозное вольномыслие (своего рода проявление свободы совести), которое служит орудием для достижения истины. Исходный импульс этих порывов различен; тем более несравнимы нравственные мотивировки. Однако ж и там, и здесь привычная картина звездного неба ставится под вопрос.

…Помимо прочего, Достоевский для Толстого – писатель «с заминкой». (Так охарактеризован он в письме 1883 года к Страхову, где автор «Преступления и наказания» сравнивается с рысаком, на котором ввиду указанного недостатка далеко не уедешь.) В отличие, например, от Тургенева, который «переживет» Достоевского: «и не за художественность, а за то, что без заминки».

Сравнение писателей с лошадьми – вполне в духе автора «Холстомера». («К лошадям, – говорит Гольденвейзер, – был требователен, как знаток, и редко хвалил их без оговорок и критических замечаний»67.) Но что имеет в виду Толстой под «заминкой», способной опрокинуть незадачливого читателя-ездока в гипотетическую канаву? Ну конечно, все ту же неясность, нецельность, непоследовательность (как это ему представляется) авторского мировоззрения. И, может быть, некоторую непрямоту, изощренность художественного языка, дающего искусительную возможность разных толкований. Толстому – и как художнику, и как мыслителю – хотелось бы избежать этих «заминок». Он предпочитает, чтобы «рысак» мерно двигался к заранее обозначенной цели – без каких-либо остановок, плутаний и отвлечений.

Толстой отвечает Страхову на его печально знаменитое письмо (1883), где тот, посылая адресату свои «симпатические» по тону воспоминания о Достоевском, признается, что он боролся с подымавшимся в нем отвращением, хотя и «старался подавить в себе это дурное чувство». Герой воспоминаний был, по его словам, «зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен». Далее Страхов поверяет Толстому ту самую «мировую сплетню», которая будет окончательно опровергнута только в наши дни, – что Достоевский «соблудил в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка».

В ответном письме Толстой фактически отклонил предложенную ему заманчивую тему: не стал обсуждать страховские наветы. Но при этом высказал некоторые собственные суждения. «Книгу вашу прочел, – пишет Толстой. – Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но вас я вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам».

О чем рассуждает Толстой? Прежде всего о том, что образ Достоевского в передаче Страхова (не в книге, разумеется, а в письме) оказался вовсе не таким, каким, по мнению адресата, должен явить себя русский писатель. Страховское письмо «разочаровало» Толстого именно этим. И он «почти» верит автору. Оговорка для Страхова достаточно неприятная, ибо, конечно, ему хотелось бы, чтобы Толстой поверил ему целиком.

«Мне кажется, – продолжает Толстой, – вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми – преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы, добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба».

Удивительно: Толстой оставляет без всякого внимания те нравственные изъяны обсуждаемого лица, на которые с горестью указывает Страхов. Он говорит о другом. О том, что нельзя принимать за образец («ставить на памятник») человека, находящегося в процессе внутренней борьбы. То есть, по мнению Толстого, «памятника» (или звания святого) заслуживает лишь тот, в ком этот процесс уже завершился безусловной победой добра; тот, чье мировоззрение целостно и неколебимо и кто в этом отношении может служить примером для других. В общем, «в идеале» это скорее всего сам Толстой. Или – тот, кем он желал бы быть.

Но еще интереснее, что Толстой, «почти» согласившись со Страховым, делает при этом собственный вывод.

«Из книги вашей я первый раз узнал всю меру его ума. Чрезвычайно умен и настоящий. И я все так же жалею, что не знал его».

«Из книги вашей», – говорит Толстой. То есть из присланного ему первого тома собрания сочинений Достоевского («Биография, письма и заметки из записной книжки»), где впервые был напечатан большой массив писем. Отсюда – понятие о «мере его ума», которого, впрочем, не отрицает и Страхов. Но Толстой произносит главное для него слово: «настоящий». Достоевский (несмотря на «заминку»!) – настоящий: а ведь как раз это Страхов и пытался опровергнуть.

Но, пожалуй, Толстого раздражает в Достоевском не только «Христос, Христос!». Он не может простить ему другой важный «грех»: несовершенство письма.

Продолжение — здесь.


НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: