Новогодняя сказка. «Однажды вечером» | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО ЧИТАТЬ ЗДЕСЬ

            он ехал в метрополитене
            она поверху на такси
            и между ним и этой Верой
            безверья тяжкий глинозём

Вечер. То ли в его голове, то ли за окном, уже с полчаса воет женщина: заходясь. Истошно. Переходя на визг. На одной ноте. И вдруг начинает подлаивать. По-собачьи. И снова, c низкой ноты, взлетая на верхнее «ля», визжит.

– Всё же во дворе, – решает Он.

Окно во двор – колодец. Жара адская. Душно. У всех всё нараспашку.

– Хоть бы в ментовку кто позвонил, – и поймал себя, – ну да, и в неотложку.

Сел за стол. Взял ручку:

– Без меня разберутся. Вон их сколько… – Встал. Подошёл к окну. – Как тараканов.

Вернулся. Сел к столу. И теперь в раздражении постукивал ручкой по столешнице.

И словно дверь где-то приоткрылась и там сказали:

«…И звук метался мячиком в питерском дворе-колодце и, отражаясь и многократно усиливаясь от его стен, проникал в каждую щель, лез в уши, глаза, ноздри. Сочился через поры кожи, мучая своей безысходной тоской, невыносимо…»

И та, что говорила, немного нараспев, будто ходила по комнате. Ему даже почудился скрип паркета.

Встал. Подошел к окну и свесился через подоконник:

– Откуда воет? – Покрутил головой. – Похоже, из левого флигеля. То, третье окно от угла, на втором…

– Как визжит, цепенеешь! – Обреченно тер виски, только втирая боль… – Аж кости ломит.

Сел к столу. Выдвинул нижний ящик. Достал банку из под монпансье с берушами. Их у него три типа. Все аккуратно разложены. Вставил «самые». Бесполезно. С раздражением задвинул ящик с берушами обратно. Зазвонил сотовый.

– Да, привет, уже веду гулять. Где лежит? На диване лежит, в холле. Спит. Нет, не нагадит, – отстранил трубку от уха. – Что, Жара Марковна, не насрёшь на паркет?

И снова, в той гулкой комнате приоткрылась дверь, и возник звук: то ли ложка на паркет упала, то ли ударили по клавише пианино. И женский голос, другой, высокий, речитативом произнёс:

«…Вечер как вечер, один из тех душных, тяжких вечеров, которые не редкость в Питере в конце Июня. Когда прогретые за день камни Города, медленно, капля за каплей, начинают отдавать дневной жар, подтягивая из подвалов и глиноземов тяжкий мёртвый болотный дух…»

И словно кто-то клавишей «до» тоскливо отбивал такт – «до», «до», «до»…

Приложил трубку к уху:

– Люб, всё, да? Квитанции, Петроэлектросбыт, Дикси: Adult Dog – собаке, корень солодки – тебе, – бубнил он в трубку и тискал суку. Та благодарно хрюкала. – Всё, да? Пока-пока. – Сунул сотовый в карман.

Прислушался. Эта, за окном, выла длинными руладами, то вдруг переходя на всхлип и невнятное бормотание.

В той комнате теперь говорят по очереди. Две женщины. Через фразу. Одна низким, другая высоким голосом:

«…За его распахнутым окном резко, как женщина в истерике, кричала чайка. Васильевский остров. До моря рукой подать. Чайки не редкость. Ее пронзительный крик метался с сопрано на бельканто в гулком каменном мешке. И, ударившись о стену тяжёлым граненым стаканом, рассыпался, звеня осколками по асфальту. И все это, да еще наложенное на издерганную призрачность Белых Ночей, и рождало в нём то чувство тоскливой пустоты и отчуждения, так знакомое жителям этого Серого Каменного Города…»

Голоса то затухали, то усиливались, словно крутили эбонитовое колёсико настройки рижской спидолы, доверчиво припав ухом к пластмассовой решётке динамика.

Он сел к столу.

– И что? – Строил себе морды в стекле книжного шкафа. – Возьмешь ручку, покрутишь перед носом и запишешь?

Он взял ручку, покрутил перед носом:

Hotel&Carillon, Paris. Верно, моя в последнем рекламнике прихватила, – и начал писать.

И теперь отстраненно наблюдал, как вертящийся шарик на конце стержня, выдавливая чёрную жирную пасту, мечется по рыхлым волокнам серой бумаги, он писал только на такой, выводя буквы, из букв слова, из слов фразы. Не текст. Предчувствие текста…
Взял чистый лист и продолжил.

Снова та комната и этот голос нараспев:

«…Как гребец на каноэ, расслабив мышцы, он не спеша подгребал к старту, искоса поглядывая на судью, с большим черным стартовым пистолетом в руке. Судья медленно поднимает руку: Вспышка. Промежуток. Звук. В этом «промежутке» он сделает сильный гребок и потом с удивлением будет наблюдать, как его тело, уже само по себе, преодолевает безразличную упругость воды…»

Встал. Подошел к окну. Выглянул: высоко вверху, зажатая карнизами – заплатка серого мокрого неба; внизу – серый замызганный мокрый асфальт.

Двор-колодец… Здесь любой звук запирается навсегда, как микробы в колбе Лавуазье…

Закрыл окно. Но вой сочился через щели. К тому же стало невыносимо душно:

– Задолбало всё. Крыса юркнет, а все на слух знают, сколько у неё крысят, от кого, чем и когда в последний раз травили…

Снова распахнул фрамуги. Прислушался, – а вроде и не воет… И похоже давно…

И в той комнате, женский и мужской голос, сменяя друг-друга как в новостном блоке, выводили:

«…Тишина, как мягкая вата, вползает в комнату. Невесомый лист отрывается от черной мокрой ветки кряжистого дворового тополя и неслышно падает в эту тишину… Провожая лист взглядом, в последний миг он болезненно сжимается: то ли от предчувствия, что тот громыхнёт, как лист жести, ударившись о землю; то ли от страха, что произойдет непоправимое, лишь лист коснется земли… Лист плашмя бесшумно ложится на вытоптанный жухлый газончик…»

Он постоял немного, глядя во двор, словно ждал, и когда та снова заскулила, вздохнул с неожиданным облегчением и пошел на кухню.

И теперь, тупо пялясь в телевизор, помешивал десертной ложечкой чёрную гущу в джезве и размышлял:

– Так отчего бедолага так заходится? – В голове неряшливо тыркались пошлые сюжеты: – Может, братки связали её мужа и теперь насилуют жену… Чушь, это из сериалов девяностых.

– Может, муж бьет? – Он сделал обжигающий глоток. – Дубасит огромный толстый ублюдок. Нет, пусть злобливо тыркает в бок сухонькой ручкой гадливый, маленький мужичонка в обвислых трениках… Но так долго, – он с сомнением покачал головой, подливая ароматный итальянский Moka Illi в крохотную белую фарфоровую чашечку на изящном маленьком блюдце, по случаю купленные на антикварных развалах апулийского Чистернино, торчащего среди оливковых холмов Итрии свадебным тортом своих бело-розовых известняков.

Добавил кусочек коричневого, тростникового сахара и полдольки сочащегося лимона. Марокканского. И, осторожно глотая горячий густой напиток, подумал, что в Италии так не пьют, и что крик этот его уже не раздражает.

– А интересно, – задумчиво отстранил Он чашку, – кто она, та, что воет? Как выглядит?

Она показалась ему шатенкой, лет 38 – 40.

Брюнетки вопят иначе: уж это он знал точно.

– Полновата, правда… Но в целом, очень даже ничего… – подумал он с неожиданной теплотой.

Вспомнил про квитанции:

– А где могут быть?

Собака неотступно ходила следом и выла: просилась вывести.

Надел ошейник:

– Так веры в тебе больше! Терпи! Скоро уже! – приговаривал он, суматошно болтаясь по комнатам и тиская пса.

Теперь собака таскалась за ним, елозя поводком по паркету.

Подошел к столу и записал:

«…Чем дальше, тем больше проникался он этой тоскливо воющей женщиной, и тем вой ее не только не злобил и не раздражал его, а напротив, живительными толчками стал поступать в него, как кислород в висящего на материнской пуповине ребенка…»

– …Может быть, может быть… Хотя про ребёнка – пожалуй, того… – Прошел в холл и стал рыться в бумагах на комоде, – где же вы, «сукины дети»?

– А дети-то у неё есть? – выдвинул верхний ящик комода.

Комод старинный, скорее бюро. С множеством больших ящиков и малюсеньких ящичков. Фанерован пальмовым деревом с бронзовыми накладками и инкрустирован перламутром… Модерн. Сюда что не положи, век не найдешь. Так и будешь до конца жизни дергать за костяные ручки. Он с раздражением вытягивал ящики.

Выдвигались: семейные фотоальбомы в пыльных бархатных переплётах; коллекции бесчисленных пуговиц в жестяных коробках; старинные куклы и отдельно: их головки, ножки, тулова. И ножи: ножи перочинные, с простыми и богато декорированными корпусами; ножи с одним и бесчисленным количеством лезвий, ножничек, пилочек и бог его знает чего; столовые ножи от разрозненных сервизов – железные, мельхиоровые, серебряные. С монограммами и без; и ножи для разрезания бумаги, где один с ручкой из копытца сайгака и лезвием набранным из янтаря, был особенно ему дорог.

Он любил ножи.

– Так есть у неё дети, – вспомнил «воющую», – или нет?

– Да есть, есть! Как не быть, скорее двое, – ворошил он бумаги.

– Пусть мальчик и девочка. Да, мальчик старший. – Ему представилось, как он даже встречал его. Во дворе. Мальчик хороший. Но бледный.

Нашёл квитанции.

Посмотрелся от сглаза в старинное, с облезшей серебряной амальгамой мутное зеркало на комоде и сунул бумаги в красный рюкзак “Air-Vent System”:

– В обед проплачу.

И снова в голове «та комната».

Входит женщина в белом. И мужчина. В черном. Девочка в розовом бренчит на пианино, сидя на высоком вращающемся стуле. Высокая в чёрном читает, стоя у окна:

«…Он поймал себя на мысли, что вой её мало что не раздражал, а скорее возбуждал его. И стыдливо отогнал эту мысль, зная, что та покрутится голодным, шелудивым псом поодаль – и шасть из ближайшей подворотни под ноги, и будет тереться теплым податливым телом. Сука…»

В чёрном окликнула девочку, и все пошли к выходу. Мужчина последним плотно притворил за собой дверь.

– А ведь я растерялся, – он подошёл к высокому, под потолок, старинному трюмо черного дерева и теперь разглядывал себя, посеченного барочной полочкой в области паха: он себе не нравился.

– А ведь ты растерялся, да? – спрашивал он у мужчины в зеркале, гримасничая тому, словно ребенок. – Ведь так! Родители ушли и забыли тебя в пустой большой квартире? Страшно, да? А ведь можно делать что хочешь! Помнишь… И это тоже… А можно в материнскую часть шкафа залезть и посмотреть там всё у неё… И книжку эту с картинками… Всё можно. – Его передернуло от потаённого, словно вилкой по тарелке фарфоровой провели.

Но это на час, ну от силы – два, верно, и уже томишься, ждёшь прихода взрослых…

И осёкся: до этого между ним и «воющей» была «та комната». А теперь они один на один. Это когда умирают родители и понимаешь: ты следующий и те, за тобой, мягко, но настойчиво любовно упираются ладошками в твои лопатки… Стало неуютно и тоскливо.

Тогда он сделал, как в детстве, в ночных кошмарах: закрыл глаза, выдохнул и, через амальгаму вошёл в этот вой, как входят в воду. И удивился, что она не обжигающе ледяная, как полагал, а теплая, как летом в лесном озере, покрытом ряской. Сзади словно окликнул знакомый голос: «…Сашенька, не маленький уже. Тут всё по-взрослому…» – Он опомнился, оступясь, вышел спиной и отошёл от зеркала.

Собака слезла с дивана, топала, бодала башкой его в ноги и нервно зевала.

– А может, у нее умер кто, «у воющей» этой, – отстранил он пса. – Родители, муж или собака. Нет, собаку жалко, – и потрепал суку по ушам, висящим большими повядшими лопухами. – Пусть умрет – «Папа», – решил он: — Обрюзгший, с недельной щетиной, в замусоленных шлепанцах и синей линялой майке, – такого не жаль. Пусть!

Собака залезла под длинный икеевский стол со стеклянной столешницей и теперь, глупо таращась на него, лизала снизу, через стекло, бутерброд с сыром.

– А если это чистоплотный старик – высокий, поджарый, в наглухо застегнутом под горло френче, – засомневался он. (Вспомнил детсадовскую экскурсию в Мавзолей к Дедушке Ленину и этого мертвеца в стеклянной раке под красным фонарём, как вырезка в мясном отделе гастронома…)

И что, во френче, лежит теперь на тахте под азербайджанским ковром, а она напротив, на венском стуле раскачивается и воет, бедолага.

– Нет, тогда по-другому орут, – участливо покачал головой и бережно поставил чашечку в блюдце. – Да-с, по другому…

Он прислушался: воет.

Собака вылезла из под стола и больно обхватив когтистыми лапинами его ногу, совершала конвульсивные движения.

– Так, проблема, – понял Он. – Скоро течка. На Марсовом Поле отгуляли. По засранным дворам придётся ширяться. Да, Жара Марковна? — Собака счастливо захрюкала.

– Господи, – поперхнулся он счастливой догадкой, – да он у нее висит. Отец ее. Под потолком. Повесился на крюке от люстры. Вот она и заходится…

– Чушь собачья. «Отцы» не вешаются у дочерей в доме. Муж, любовник – дело другое. Это нормально.

Отпихнул собаку:

– Место, дура. Где твое «место».

Собака обиженно, по-щенячьи села на задницу и нервно зевала. Прошёл на кухню. Пёс доверчиво волочился следом.

Отрезал ломтик лимона. Достал из жестяной банки кусок колотого сахара и, обмакнув в кофе, стал обсасывать, тупо глядя в телевизор.

«…Постельное белье Флора придает вашей постели – торжественность…» – доверительно шептала, преданно глядя ему в глаза, разметавшаяся на простынях полуторки, мелированная блондинка.

– А «эта» всё воет… – сделал пультом «блондинку потише».

– Ладно. Пусть это будет сосед, «Федотыч». Без примет. Как наш разведчик, – решил он. А почему зашел? Да нет у них в квартире крюков под люстры. Срезали по дури нужную вещь, когда ремонт делали… Вот он и позвонил.

Обжигаясь, отхлебнул кофе.

– Привет, – к примеру, «Петровна».

– А, заходи соседушка, я мигом чаек соображу! – Та шмыг на кухню. – И чего это она так забегала! – Засомневался он. – Может, у них и было чего…

«…А и было, – радостно подлил кофе, – поэтому и пришел… чтобы последние минуты разделить с близким человеком», – и Он с удовольствием обтер тряпочкой идеально чистый стол.

Она на кухню, а этот, по быстрому: стул на стол. Верёвку на крюк. Голову в петлю. Дернулся – раз, два, три… и затих. Он отстранил чашку и, радостно повторяя: «…раз, два, три – раз, два, три», – прошел в кабинет и теперь стоял у окна, перегнувшись через подоконник:

– Ну, если у нее потолки, как у меня, – рассуждал он, – то нужна стремянка. И пусть сосед ее, «Федотыч», в последний миг в конвульсии «бац», – и он сделал рукой с чашкой резкое движение в сторону. Кофе выплеснулось.

– Вот, черт, – он досадливо разглядывал залитый черной жижей подоконник, – тогда пусть он ей, этой лестницей, сервант с посудой раздолбает на крайняк.

Подошел пес и стал, шлёпая языком, как большой розовой тряпкой, слизывать с сиреневого мрамора подоконника сладкую гущу.

Задрал голову к небу:

– Вроде стемнело чуть-чуть, – эти «Ночи» нервы мотают почище дней. Хуже некуда. Усмехнулся каламбуру.

В «той» комнате женский голос нараспев затянул:

«…Небо потухло. Пастозную сочность пейзажа сменила прозрачная акварельность. Взгляд проходил предметы насквозь, не останавливаясь. Воздух и был тот дребезжащий, нервозный, призрачный свет, что, казалось, сочится отовсюду, из самих камней этого Города Призрака. И ты, вдохнув его сладостную отраву, становился одним из его призраков…»

Взял в руки чашку и, вертя перед глазами, стал разглядывать тонкую сетку кракелюра на ее поверхности «цвета слоновой кости»:

– А интересно, это правда, что у повешенного всё опорожняется… Как тот затихнет. И кишки, и мочевой пузырь, и мошонка, – его передернуло.

И даже показалось, запахло дерьмом… Принюхался. Воняло реально, рядом. Пошел искать.

На ковре у сортира лежала аккуратная кучка и парила. Собака светло и печально смотрела на неё, сидя в кресле, не узнавая. Собрал всё в совок и, гадливо морщась, стараясь не дышать, спустил в унитаз.

– Не дождалась прогулки, бедная сука, да? – трепал он пса. Та радостно закрутила хвостом, как пропеллером.

А что, так уж и гадко? Физиология, брат… Всё, что естественно – не противно… А признайся, в душе твоей странной, именно на говне такие гладиолусы с мать и мачехой распускаются, что не приведи Господи…

Так или не так?
И всплыл тот романчик…
Как её звали?… На-т-т-таль-я… – Катал он языком во рту, как мятную конфету. И проглотил. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: