Время – это мы сами…

Недавно в журнале «Новый Мир» были опубликованы главы из «Дневника больничного охранника». Авторское предисловие в этой публикации было значительно сокращено. Перемены публикуют полную версию предисловия. В нем Олег Павлов рассказывает о своем армейском и больничном опыте и — о литературе, времени и реализме. Цитата: «Я убеждён, что литература нужна как правда. Опубликованное я, действительно, понимал как свидетельство – но о том, что виделось мне общей жизнью, народной, и о времени. Правда фактов за сроком давности лишается своего смысла. Но если лишь человек может быть источником правды, то, передав его состояние в конкретных обстоятельствах, мы и узнаем настоящую, подлинную правду».
Редакция Перемен

* * *

Время – это мы сами…

Помню, что хотел забрать кружку. Но парень, новенький, взял именно мою и уже пил чай, болтая с медсёстрами. Меня не замечали, со мной распрощались – а я почему-то замер и стоял, будто выпав из времени, пока не осознал: она, эта кружка, больше не нужна мне, хоть это единственное, что было моим – что можно подарить, забыть, потерять, оставить. Может быть, кто-то потом считал её своей… Почему-то я думал об этом.

Первый раз и я вышел на подмену: в скоропомощной стоматологии напился майор из академии, который выходил там в ночные. Пьяный майор беспробудно спал прямо на посту…. Так я принял своё первое дежурство. Зубные врачихи, пожалев, налили мне спирта. Для храбрости. Но в ту ночь не случилось ничего особенного, как я потом понимал. В зале обнаружили бомжа: спал и обмочился, выдав себя, хотя одет был прилично. Один человек сидел в очереди – и у него вдруг начался эпилептический припадок, которых я никогда не видел, и впал в ступор, подумав, что он у меня на глазах умирает. А под утро заявился пьяный парень в джинсовой куртке, вытащил из-за пояса пистолет и страдающе попросил, чтобы я подержал у себя, пока он сходит к врачу… Я не стал возражать и даже не задавал вопросов. Это был боевой пистолет Макарова. Вернул его, когда страдалец очень быстро освободился: напуганный, скисший. Сказав, что передумал… Боялся боли, не верил в наркоз… «Какой наркоз, бутылку водки выпил – а он, сука, болит!» Когда человек с пистолетом за поясом скрылся, от меня отхлынула мучительная тяжесть, которой всё это время наливался как свинцом – и стало так легко, будто бы это пролетел мимо и скрылся пьяный шальной ангел смерти. За спиной храпел майор. Но я его не будил. В семь утра я сдал дежурство его сменщику – и расписался, что за моё происшествий не было.

Я начал записывать: сценки, фразочки. От впечатлений. Потом это стало единственным способом вырвать себя из отупляющего их потока, когда приходил домой с дежурств. Казалось, слышу, вижу, чувствую – и не существую. И когда пишу – помню не себя, а чьи-то лица и голоса. Поэтому не ставил никаких дат, не было смысла. Только если год проходил – это что-то значило. 1994… 1995… 1996… 1997… Сколько людей осталось в этих записях, я не могу осознать – а было их тысячи. Приёмное отделение обыкновенной городской больницы. Вроде бы одно и то же. Подъехала скорая – и кто-то ещё поступил. Не было дня, чтобы на моих глазах кто-то не умирал. Но ко всему привыкали. Дежурили сутками, чтобы получать больше, набирая смен, кто сколько может.

То ли служба, то ли работа – охрана.

Развал, распад – но завелась всюду.

Свобода, объявленная как банкротство – но плодятся охраняемые зоны на каждом шагу. Детские сады. Больницы. Школы. Магазины. Самое мирное и гражданское почему-то. Ещё только церкви не охраняли, но появятся когда-то даже в церквях и прощупывающие до карманов арки металлоискателей – и охрана. Сторож – тот, что как бы внушал, спите, граждане, мирно, пока я не сплю – уступил мобилизованному по-армейски человеку. И уже не поколение каких-то сторожей – а половина мужского населения, опрокинутая в бедность, добровольно переоделась в камуфляж. И не сторожили – охраняли маленькие зоны – одетые в камуфляжную форму парнишки и мужички. Только она защищала, ну и кормила. Служили кому-то, как бы даже с преданностью. Старались, пугали собой – и сами же боялись. Но больше всего – потерять эту работу, потому что другой не было.

Я помню одного такого – как он меня поразил – он охранял Союз Писателей, что на Поварской. Там тоже завели свою охрану. Я пришёл зачем-то, но меня не пропускали в здание без членского билета. Пожилой дядька закрывал собой проём двери, а рукой схватился первым за массивную дверную ручку – и вооружившись, и обезоружив – так что я вдруг увидел вылезшие из-под рукава его камуфляжа, будто бы снятые с кого-то, как у мародёра, жалкие женские часики.

Время, почему же оно совсем не остановилось?

Все хотели стать честнее – но обманули самих себя.

Что меня сейчас поражает: я не помню хотя бы растерянности на лицах взрослых людей – cвоих родителей или наших школьных учителей. Помню, что все читают «Дети Арбата» – и на лицах жадный безвольный интерес. А мне не интересно, моя юность счастливая. Что точно: всё решили за нас и без нас, последних, а, быть может, единственных, кто всё э т о любил – пусть бессмысленно, но как свою жизнь. Вот я сижу в опрятном профессорском доме, в тихом французском городке – и пытаюсь объясниться с очень уверенным в том, что являлось смыслом его жизни деятелем эмиграции… Он видел Бунина и Цветаеву. Он вежлив со мной как с гостем – но смотрит с презрением. Ну да, я ведь плачусь по ненавистной ему стране. Мне не по себе – но потому, что я впервые защищаю её – да, да! Выкормыш… Вдруг я почувствовал, что если смолчу – это будет подлостью. Я предам очень многое. Я столько давал клятв и присягал – но предал. Никто не заставлял ни клясться, ни предавать. Странно, именно тогда нас призвали… Уже пролилась кровь. Тбилиси, Фергана, Баку… И это мы – армия. Это мы должны защищать. Но я помню себя и тех, с кем служил, одногодков: мы даже радовались – вот и нам что-то перепасть может интересное, рисковое, о чём можно будет потом рассказать. Это в Афган было страшно, но войска вывели – и стало не страшно куда-нибудь попасть. Огромную страну слепо считали своей – а это чувство, оказалось, ничего не скрепляло. Мы вернулись домой, рассказывая друг другу дурацкие армейские байки – и ничего не понимали, ничего не почувствовали. Всё случилось без нас, мы тут были ни при чём… Но армия внушила отвращение к полуживому государству: беспомощному и равнодушному.

Я помню начало. Нас, свеженьких, заперли в армейском клубе – а ночью в темноте грабили. И меня там первый раз в жизни избили – били как собаку несколько человек, потому что не отдавал свои вещи. Вот что потрясло: я думал, что я сильный и могу себя защитить. Но всё, что думал о себе – всё это разлетелось в одну ночь вдребезги. Ночами в казарме нас поднимали по команде и делали одно и тоже: били. Просто так. Или устраивали гладиаторские бои, и мы тогда сами парами дрались друг с другом, пока кто-то не падал – и его уже в наказание добивали сержанты. Я выбил такому же, как сам, зубы – почти в полубезумии. Было страшно, что я это мог сделать. Что я – животное. Боялся увидеть потом, то есть узнать, но увидел, опознал: он улыбался беззубым ртом. Улыбался. И ни слова мне не сказал – но не потому, что боялся – нет, уже-то не было страшно, ночь прошла. Тогда я вдруг понял: ни я, ни он – мы ни в чём не виноваты. Но мы в эту ночь продержались, то есть выжили ещё одну ночь. Я описываю ужасы? Возможно. Да, конечно, ужасы. Но кто так к этому относился – ему оставалось только повеситься. Вешались. На плацу почти каждое утро командир орал перед строем: «Повесился – ну и х..й с ним, отправим к мамочке!» «Вешайся!» – это же кричат тебе каждую ночь. Что тебя не пожалеют – это было понятно. А постигать законы выживания поэтому – в чём-то даже легко. Главное, ты должен верить. То есть снова поверить в себя, в свои силы, в то, что жизнь имеет смысл. Вера – это ожидание. Самая истинная. Если веришь – терпишь, ждёшь.

Моё самое чудесное воспоминание – психушка. Вроде бы тюрьма. Там не лечили – там усмиряли. Кололи периодически аминазин. Когда доза большая, несколько дней ты – животное. Говорить даже не можешь, только мычишь. Так наказывали – а наказанный обычно даже не понимал, за что. Просто что-то не понравилось в твоём поведении. Понять не могу, почему так хорошо было среди этих людей. Мы в одной палате… Убийца, стройбатовец: его мордовал офицер, а он схватил монтировку – и проломил командирскую голову. Он знал, что у него неделя от силы: а потом признают вменяемым – и суд, зона. Неделя свободы, свободной жизни – и это тут, где уже-то кругом решётки. Огромный чеченец…. Старший сержант, он покалечил половину своего взвода, перебил голыми руками за что-то. И вот сидел на койке, скрестив ноги, будто бы на престоле, умиротворённый, как эта поза. Чудовищно сильный человек, которому сила его и внушала такой покой. Но даже не пытался её кому-то показать – ждал тоже суда, дисбата. При этом он нежно любил дохляка – первогодку – единственного среди нас, кто притворялся душевнобольным и только по ночам, отыграв свою роль, возвращал себе себя самого. И все мы его жалели, потому что он, единственный, мучился. Врачи знали, что он симулирует помешательство. Он уже резал себе вены, так хотел спастись – но ему надо было доказать, что он душевнобольной – а ему не верили, он и сам в это, конечно, не верил.

Я не понимал ясно, почему оказался в этом месте. Я ходил в караулы, мне каждый день выдавали оружие: рота охраняли исправительно-трудовую колонию. Но у меня нашли блокнот – а в нём рисунки, стишки. Там было что-то про смерть и многое, очень странное: о чём я думал лет с четырнадцати, начитавшись книжек. Меня посчитали не больным, наверное: опасным. Доставили в полковой лазарет – и ещё долго там держали, потому что из роты не приходила комсомольская характеристика, без которой почему-то не могли отправить даже на психиатрический осмотр. Без курева и без копейки денег – мёртвая душа – я перелезал через забор и попрошайничал у гражданских за пределами своей воинской части. Мне до смерти хотелось курить: только и всего. В таком виде, за этим занятием и попался на глаза командиру полка. Он побежал за мной – а я от него. Мы бегали по Караганде. Наконец, он меня догнал, поймал, приволок за шиворот в часть – и когда выяснилось, куда я жду отправки, батяня заорал благим матом: «Увозите – и чтобы я этого мудака больше в полку не видел!»

В психушке мне вернули блокнот. Со мной беседовали о его содержании. Но я искренне не понимал, почему мне, человеку, нельзя думать о смерти… Меня спрашивал доверительно врач: так вы думаете о смерти? Да, конечно – отвечал я очень охотно. То есть вы всё время думаете о смерти? Ну, что она есть, – отвечал я как бы приблизительно, потому что чувствовал себя именно в этот момент слабым умом. Вы думаете о своей смерти? Я честно отвечал: ну и о ней, конечно. Так вы хотите покончить с собой? Но я отвечал: никак нет! Решив, что это может быть доказательством моей невиновности почитал стихи Есенина, Маяковского… О том же. На физиономии врача изобразилось пугливое недоумение. Ну да, идиот. Ведь я же декламировал стихотворения самоубийц. Но я, действительно, не собирался никаким способом себя убивать. Честное слово. Я был живучий, обо мне не всё знали… Не знали, например, что я ещё из роты тайно послал письмишко в газету «Дзержинец», подшивка которой всегда лежала на почётном месте в ротной библиотеке – с лирическим рассказом о себе и подходящими, как подумал, стишатами про воинские будни, которые сочинились по такому случаю чуть ли не за несколько минут, с главной просьбой: забрать меня в газету. В общем, хотелось мне тихо смыться и служить хотя бы где-то в городе, а не в степи. Почему-то мне казалось это хорошим планом – и я верил в него. Так вот, моё письмо дошло – и в редакции газеты «Дзержинец» опубликовали в это же время мои бравые стишата. Майор, который попал из газеты в наш полк по заданию редакции, спросил заодно и обо мне … Ему доложили, где я нахожусь, но это его нисколько не смутило: он нашёл меня, передав газету с публикацией – и задание редакции писать ещё. Мне выдали с его разрешения ручку, бумагу: я был счастлив. И вот я писал – там – посвятив себя, в общем, только этому занятию, воображая, что сочиняю одну за одной свои охранные грамоты. Так на страницах газеты «Дзержинец» появился мой очерк «На стрельбище» и новая подборка моих стихов «Мы чекисты, мы стоим на страже…» Когда я читал это в палате – в ней воцарялась онемевшая от уважения и гордости за меня тишина: Родина, мы все твои сыны, знай, что до последней капли крови будем делу твоему верны – Партии и Ленинскому строю! Номера со своими публикациями я получил – но в Москве, обнаружив в своём почтовом ящике казённый армейский конверт с особым посланием внутри, озаглавленном размашисто: Тебе, военкор! Меня уже вполне заслуженно, наверное, комиссовали с диагнозом, в котором теперь помню только одно слово: «психоз». А в послании, доставленном в Москву из далёкого Туркестанского военного округа, сообщалось, что редакция благодарит меня за творческий труд и предлагает осмыслить новую тему: проблему неуставных отношений в моём отдельно взятом армейском подразделении.

Верхом милосердия – когда заключённых выводили под конвоем на работы, когда оказывались как бы на воле – было что-то им позволить. Развести костерок – и почиферить. Купить для них в ларьке конфет. Дать перекурить, когда передавали по кругу сигаретку свободными руками – и не наставлять в упор автомат. И что они тоже люди – это заставляли понимать солдат даже офицеры… Кем и где ты сам окажешься, парень?

Почему я решил опубликовать дневник и что он значит для меня спустя четырнадцать лет? Когда-то думал, что это мои «Записки из мёртвого дома». Но написал всего один рассказ, несколько очерков и опубликовал небольшой отрывок уже в конце девяностых собственно из дневника. Я хотел быть честным. Со временем понимаешь, что точность – это и есть честность. Сама жизнь точна в мельчайших деталях, стало быть, если что-то не обладает её же точностью, оно безжизненно, фальшиво. Так что я не мог бы написать ничего точнее, сделав его просто сырьём. Другое – это что дневник указывал на реальных людей и реальные события. Я не задумывался, что от моих слов зависит чья-то жизнь, но получалось так – и даже по факту публикации рассказа «Конец века» московской прокуратурой было открыто уголовное дело, которое закрыли, когда получили расписку, что опубликованное является моим художественным вымыслом.

Я убеждён, что литература нужна как правда. Опубликованное я, действительно, понимал как свидетельство – но о том, что виделось мне общей жизнью, народной, и о времени. Правда фактов за сроком давности лишается своего смысла. Но если лишь человек может быть источником правды, то, передав его состояние в конкретных обстоятельствах, мы и узнаем настоящую, подлинную правду.

Для этого – и только для этого – писатель обязан быть реалистом. Но можно сколько угодно болтать о реальностях и каких-то реализмах – ничего не увидев и не пережив. То есть я хочу сказать, что реальность даёт себя почувствовать и понять не во всех обстоятельствах. Есть лишь точки соприкосновения с ней, и все эти точки – болевые.

Я не считаю свою биографию богатой яркими событиями. Впервые так открыто пишу о самом себе. Кое-как окончил среднюю школу, кое-как отслужил в армии – в общем, не служил, а валялся по госпиталям. Поступил со второй попытки в институт. Литературный. В этом сочетании букв представлялся тогда красивый корабль под парусами. Это было самое счастливое время. В институте я встретил и свою жену: Лилю. Я отучился на заочном в семинаре прозы Николая Семёновича Евдокимова. Он – один из моих учителей, а в литературе – единственный. Молодые несут в себе естественное бескультурье, пока не наследуют то, что передаётся стариками: знание, понимание, опыт. Евдокимов был для всех нас таким стариком – но из ребят, с которыми учился, не все живы. И в школе, с кем учился: каждый год звонили и говорили, что кто-то умер. У меня было четверо близких друзей: двоих уже тоже нет в живых. В девяностых я только хоронил. Поэтому время для меня в какой-то момент всё-таки остановилось – а то, которое продолжалось, стало пустым, чужим.

Моей дипломной институтской работой и литературным дебютом стала повесть «Казённая сказка», опубликованная в 1994 году в «Новом мире». Но, получив гонорар, вышел из редакции, потрясённо не понимая, как могу дальше жить: оказалось, я не умею делать хоть что-то, чем можно заработать на жизнь… Однажды возвращался домой – и увидел как во сне: на тротуаре валяется бездомный труп – а люди его обходят. Когда-то мы читали о нищих только в книжках, но таких картин нельзя было вычитать даже в достоевских кошмарах. Мой город, моя улица – и этот сон.

Но проснуться было уже невозможно – это сменилась эпоха.

И надо было жить – то есть выживать.

Больница – куда идут с болью, то есть за избавлением от неё, конечно. Ждут сострадания. Но порой казалось, что люди обречены страдать. Такое наказание. За всё. Боль – и больше ничего. А это был больничный режим. И всегда же он и был, наверное, такой: строгий.

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ: Фрагмент «Дневника больничного охранника»


НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: