Трансцендентное | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru - Part 32


Обновления под рубрикой 'Трансцендентное':


    «Если завтра война…»
    слова В.Лебедева-Кумача

Октябрь 1962

Из соседней комнаты (там бабушка смотрела телевизор), доносился гневный голос диктора, обличающего американский империализм, угрожающий не только острову Свободы, но и миру во всём мире.

Ира глянула на фото Фиделя в берете, под стеклом на письменном столе. И вздохнула: фотографии Че Гевары достать ей не удалось, почему-то исчезли из киосков «Союзпечати»… На душе так скверно, что не до учебы было. А до субботнего вечера, с которого начинался выходной, было далеко

За окном моросил позднеоктябрьский дождик прямо на голые, безлиственные деревья.

— Сегодня, 21 октября, а может не сегодня, так завтра начнётся ядерная война между нами и Соединёнными Штатами, а ведь мне только шестнадцать … – готовая заплакать, Ира почему-то заплакать не смогла. «Может потому, что привыкла к мыслям о войне?» – спрашивала она себя, но ответить на этот простой вопрос тоже не смогла.

Она родилась в сорок шестом и четко помнила послевоенные дворовые игры в «наших и фашистов», «в гитлеровских шпионов и советских разведчиков», в «поле боя» и «медсанбат», куда доставляли раненых красноармейцев. Ира по жалости лечила в своём «госпитале» и «немецких пленных» тоже. Они ж не виноваты были, что выпало им «немцами» быть. А на самом деле девочка не просто боялась, а панически страшилась войны, так что даже не могла смотреть ни фильмы, ни спектакли о ней, не ездила на экскурсии «по следам боевой славы», не участвовала ни в каких следопытских и прочих подобных мероприятиях… (далее…)

В правом глазу моей кошки сидела богиня Мау, в левом – я. В руках богини были зеркало и трещотка, в моих не было ничего. Богиня трясла трещотку и смотрелась в зеркало, я просто смотрела из кошачьего глаза.

Вода плескалась у моей шеи и в зеркале Мау. Кошка сидела на бортике ванны, сама она была черная. Когда кошка смотрела на меня, из одного ее глаза выглядывала Мау, из другого – я. Когда кошка смотрела на воду, в ее глазах плескалась вода, пролитая из зеркала Мау.

Богиня трясла трещотку, вытрясая воду из кошачьего глаза, кошка моргала, ее левый глаз ронял каплю. Капля расходилось по воде в ванне кругами ровными, как выпуклый глаз моей кошки, как ведьмины круги на полях. Круги рябили лицо Мау. Богиня переставала трясти трещотку и смотрела на меня, сидящую в ванне, меня другую – в левом глазе черной кошки – ей было не видно.

Наши с Мау глаза встречались в глазе моей кошки. Богиня подставляла мне зеркало, и я видела в нем себя, сидящую в воде. Я встречалась с собой взглядом и видела еще одну себя в своих глазах из зеркала Мау.

Когда я хотела разглядеть другую себя в глазах из моих глаз – из зеркала Мау – в глазе черной кошки, кошка, сидевшая на бортике ванны, устала множить меня и снова моргнула. Щелк – ведьмин круг ее зрачка превратился в щелку, в тонкий черный волосок из ее хвоста. Осталась я одна – сидящая в ванне. Больше не было размноженных меня, Мау, зеркала и трещотки.

Я заглянула в черную щелку на желтом шершавом круге. Круг отливал зеленым, и я поняла, что в щелке Мау в зеленом платье снова смотрится в зеркало. Лучи зеленого света расходились от зеркала Мау. В щелке я разглядела только ночь. Так звали мою черную кошку.

Кошка спрыгнула с ванны, на белом бортике остался черный волос из хвоста Ночи. Вместе с ней в комнату ушла Мау, унесла трещотку и зеркало. Я осталась одна – даже без кошки.

Я долго смотрела на волос, пока меня не затянуло в него, и я не понеслась по всей его длине – от корня к концу. На лету я подглядела три чужих тысячелетия в чужой стране, день и ночь, богиню в зеленом на троне и с головой кошки – она держала в руках трещотку и зеркало из глаза моей кошки. В зеркале отражалась луна. В луну можно было смотреться, как в зеркало. Я подглядела огонь от зеленых свечей, а в нем – пляски черных кошек в круге ровном, как рябь на воде в ванне от капли из моего глаза. В конце короткого черного волоска я открыла глаза.

Я вырвала красно-темный волос из своей головы. Он был в тридцать раз длиннее волоска из черного хвоста Ночи. Я долго смотрела на него, но от корня до конца увидела только тридцать своих лет. Я умножила тридцать на три сантиметра волоска моей кошки и получила длину своих волос. Я поделила длину своих волос на три кошкиных тысячелетия, и получила количество своих лет.

В воде я почувствовала себя тридцатилетней, а в комнате меня ждала Ночь.

«Я хотела именно сегодня!» – сзади напрягаются, услышав оброненную фразу: она падает на пол и разбивается вдребезги.

Соседи оборачиваются: неужто услышали? – «После девяти, дорогая, после девяти! Потерпи!» – обнадёживает товарищЪ.

Смеёмся – тихо, как нашкодившие школьники.

«Тебе уже 18, мне всего 37…» – терплю, наша песенка спета.
Я просто хотела увидеть ЭТО именно сегодня.
Маленький шедевр большой девочки.
Девочки, забывшей повзрослеть.
Девочки, родившейся старухой.
Только этого никто не заметил.
Даже её мама.
Даже она сама.
Потому что сама – сразу – превратилась в принцессу.
Потому что так, в общем, бывает.
«Принцессы тоже какают», – снижает градус товарищЪ.
Киваю.
Ок, ок, никто и не спорит.
Ментальные экскременты не менее реальны, нежели материальные.
Первые снимает Рената.
Врага надо знать в лицо, так ведь?. . (далее…)

Юрий Мамлеев о фантастике, современной поэзии, «Южинском» кружке, Третьей волне эмиграции, христианстве, московской богемной жизни 60-70-х годов, жизни и смерти…


Фото: Sasha Krasnov

Беседовали: публицист Владимир Гуга, поэт Сергей Геворкян, философ, прозаик, поэт Юрий Мамлеев.

Переделкино вполне можно назвать «мамлеевским местечком». Задумчивые сосны, каркающие вороны, редкие, странного вида прохожие, тихие покосившиеся дачи – пейзаж словно вырвался из романа «Шатуны». Единственное, что нарушает эту метафизическую идиллию – новые высокие заборы. Вообще, забор – самый яркий символ нашей эпохи. Не мост, а именно забор. Люди ограждают себя от других людей, от себя самих, да и от Бога, пожалуй. Могут ли существовать в мире высоких и крепких заборов персонажи Мамлеева – визионеры, алкоголики, метафизики, сумасшедшие, богоискатели? Или их время кануло в Лету? В данном случае, в узкую речушку Сетунь, протекающую по Переделкино… Этот и другие вопросы мы задали Юрию Витальевичу Мамлееву, философу, прозаику, поэту, вдохновителю сотен ярчайших фигур современной культуры.

Сергей Геворкян: Совсем недавно умер Рэй Бредбери. Фигура двоякая. С одной стороны – классик фантастической литературы, а с другой – он явно двигался в сторону сильной прозы с мистической начинкой.

Владимир Гуга: Дополняя вопрос Сережи, хочу у вас узнать: Бредбери можно отнести к легендарному течению – метафизический реализм? Что это такое вообще, метафизический реализм?

Юрий Мамлеев: Жалко, конечно, что он (Бредбери, — В.Г.) ушел… Знаете, фантастика в XX веке часто служила «прикрытием» для выражения оккультных или мистических идей. В Советском Союзе было запрещено почти все, что связано с реальной духовной жизнью. На Западе к этому тоже относились подозрительно. Однако в фантастических романах можно было выразить то, что не влезало в рамки обычного реализма. Фантастика была формой для воплощения свободомыслия. Кроме того, как известно, в любой фантастике есть элемент полунаучного пророчества. Это демонстрируют произведения Жюля Верна и других представителей наивной фантастики XIX века. Бредбери же касался уже более тонкой сферы. Но, все-таки, метафизический реализм резко отличается от фантастики. Понимаете, эти два слова «метафизика» и «реализм» уже говорят о сути темы нашего разговора. Реализм предполагает изображение действительности. Но! «Реальность» – это такое широкое понятийное поле! Одно дело натуральный реализм, в котором выражается буквально все – «сидим, едим, разговариваем и т.д.». А «метафизический реализм» он предполагает соединение реализма не с фантастикой, а с наличием метафизических знаний, или с прозрением, с визионерством. Иными словами, это – реализм с проникновением в иной мир, без присущей фантастике жанровой условности, без выдумывания. (далее…)

Книга Жиля Делеза о художнике Фрэнсисе Бэконе огорчает только тем, что это единственная работа французского философа о живописи. Ведь читать ее не менее интересно, чем тексты Делеза о кинематографе. Это исследование, с одной стороны, погружает читателя в величественно-истеричный мир английского художника (кстати, этот перевод — первое крупное исследование о Бэконе на русском языке), а с другой— позволяет лучше понять некоторые ключевые концепты философии Делеза (плоскость, тело без органов, территория). Вкупе с недавно изданной книгой Мишеля Фуко «Живопись Мане» перевод этой работы Делеза заполняет досадный пробел в знакомстве русскоязычных читателей с искусствоведческими текстами французских философов второй половины ХХ века. В каком-то смысле «Логику ощущения» можно определить как эталон постструктуралистского исследования. Книга рассматривает картины Бэкона «изнутри» — через анализ образов, форм, цвета — и в общем контексте искусства ХХ века, не увязая в разговоре о технике, но и не растворяя индивидуальный стиль этого художника в потоке аналогий. Несмотря на то что книга была написана непосредственно после завершения монументального тома «Тысяча плато» (созданного в соавторстве с Феликсом Гваттари), стилистически она выглядит контрастной в сравнении с философской манерой «Капитализма и шизофрении». Если дилогию «Анти-Эдип» и «Тысячу плато», радикально отклонившуюся от привычной формы текста-сообщения, можно условно определить как перенос берроузовского метода нарезок в область философских текстов, то «Логика ощущения» оказывается ближе к традиционной повествовательной манере и выступает своеобразным спутником знаменитой «Логики смысла». (далее…)

Охватывающее целиком, забирающееся туда, где ему вроде бы нет места, чувство. Все, что угодно, может оказаться его объектом, все готово обернуться поводом – потому что от него нет защиты, его объекты – это его фантомы. Ревность в действительности озабочена совсем не тем, «по поводу чего» она проявляется – хотя этот «повод» может, по иронии судьбы, оказаться действительным. Именно потому, что это целое чувство, не имеющее изъятий, областей, защищенных от него, ревность озабочена главным – возвращением целого. Ведь ревность обнажается «в зазоре» – в то мгновение, когда разрушается прежнее чувство или когда исчезает иллюзия, что это чувство было.

Мы говорим, что ревность разрушительна. Куда чаще бывает иначе – она не разрушает, а лишь обозначает разрушенное: разрушенное чувство, разрушенные иллюзии. Ревность – проявление боли, как крик – и желание получить подтверждение того, в реальности чего появилось сомнение. Ревнуя, мы желаем получить подтверждение, что нас любят как прежде, но любого подтверждения здесь недостаточно, само требование подтверждения уже говорит о том, что никакого «как прежде» уже не может быть. Но нет и никакого иного, никакого иначе – ревность как боль, мерзкая, небольшая, но забирающая на себя все внимание – как мы расчесываем маленькую ранку, надеясь, что следующее наше движение («еще немного») принесет облегчение – и делая себе только больнее. Понимание здесь ничему не помогает, оно вовсе не участвует в этот момент, поскольку ноющее раздражение забрало нас целиком. Оно сосредотачивает на себе все наше внимание – мы прикованы к нему и никакое сознание незначительности не отвлечет нас. А затем оно проходит. Сознание упускает тот момент, когда отвлеклось на иное, когда мы перестали быть поглощены этим раздражением. И тут другой поворот аналогии – поскольку в ревности, как и в боли, можно жить, а можно и жить самой болью и ревностью, делая себя ими, сводясь к ним и не допуская перемены, отвлечения. (далее…)

Весна. Фото: Наталья Михайлова

Какая-то дикая, странная потребность в не виденном, нехоженом ранее, нежелание заниматься тем, что уже имел, знал досконально – в итоге за неимением отхожего времени не делается ни то, что хотелось, ни то, чего не хотел, но очень бы надо; в общем, бедлам, раздрай – мир потихоньку рушится, не ведая о неуёмных до слёз мышлизмах об его, мира, изменении-текучести-трескучести без, нафиг, дурацкого твоего вмешательства, – иль невмешательства – мол, никому твоё-моё тупо-неусыпное бдение-бзд… под ночником не треба, пшёл вон, будь ласков, пшёл! Ё-моё. Твоё.

Слова, похожие на капание воды в напалме нужниковых испарений – кому нужны? – нужник и то натужно тужится, труженик, в желании разглядеть-расчухать суть вещей и нужность-неуёмность жизни, протекающей отнюдь не чистым потоком мимо, внутрь, вовнутрь – вода идёт без напряжения; – в напряге мозг, он пучится над нужниковой мутью запором… А успокаивает знаете что? – половодье слов и устаканивает нервную рябь эмоций, успокаивая муть, разравнивая гладь словесных оборотов-выбросов – оборотней – похожих на экслибрисы… под музыку происходящего вокруг джаzzаа. Да.

Не собираюсь упражняться в непонятном словоблудии, в умении грязно выругаться и сострить, помня – я далеко не первый, и это, не таю, греет: не^чего… ничего выдумывать не надо; нам стоит только запастись терпением и запостить уже пройдённый или про^йденный, найдённый или на^йденный, увитый фактами – не путать с fuckами – замасленных лукавств, путь нашей небольшой истории: ведь Смысл теряет тот, кто, – заведомо петляя, кривя душой и якобы шутя и вымученно напрягаясь от чувства своей недостойности вообще что-либо говорить, – лгун, паяц теряет смысл, бедолага, не мы, увы, не мы. Кто слышит. (далее…)

Мнемосина, богиня памяти, мать муз

История – настолько же искусство забывать, как и искусство помнить. Первое в некотором отношении даже важнее, поскольку прошлое как таковое – безгранично и безразмерно, любой отрезок выделяется нами случайно, и дело даже не в случайности выделения, а в том, что для нас становится в этом отрезке достойным запоминания, а что оказывается выброшенным за пределы памяти.

Впрочем, «выброшенность» здесь двоякая – от естественного «незапоминания», невидения того, что так и осталось за пределами нашего сознания, до целенаправленного «забывания», устранения из поля нашего сознания.

Но, может быть, прежде чем говорить о целенаправленном, есть смысл вернуться к «естественному» непамятованию: ведь мы имеем свои собственные циклы памяти – этапы запоминания, когда то, что первоначально попало в фокус нашего сознания, затем выводится за его пределы, оказывается незримым – как если бы мы увидели то, что нам не надлежит видеть, что нарушает «правильную» картинку, которую мы собираем для себя. Мы рассказываем какую-то историю из нашей жизни (одноименность story и history в русском языке неприятно разоблачительна, демонстрируя условность грани, отделяющей повседневное от профессионального, дистанцированного, выделенного) и по мере того, как сначала собираем ее в своем сознании, а потом повторяем вновь и вновь, доводим до совершенства – в идеале становящегося анекдотом и (или) символом.

Собственно, к двум этим формам, не противопоставляемым, а, скорее, переплетающимся между собой, и тяготеет история – обернуться символическим или достопамятным, т.е. тем, что достойно памятования ради чего-то иного, что обретается через память, либо памятного самого по себе казуса или курьеза.

Но внешне, странным образом, к истории как искусству оказывается ближе символическое – поскольку анекдот а-историчен в пределе, изымая ситуацию из контекста, делая ее виньеткой, которой можно любоваться самой по себе, не обращаясь к времени историческому, отрешаясь от событийного обрамления. Напротив, символическое выводит памятуемое событие из своей анекдотической замкнутости – возвращая его в нашем сознании к со-бытийности, в конечном счете тяготея сплести всё со всем. Символическое, однако, размещает подлинный, окончательный смысл события вне времени, поскольку только то, что неподвластно перемене, может обрести определённость. И тем самым определённость для нас имеет далёкое прошлое, которое, как кажется, уже изъято из меняющейся перспективы – оно настолько отдалено, что доступное нашему обыденному опыту изменение дистанции ничего не привносит в него – это прошлое, ставшее объектом, утратившим зримую субъективность и восстанавливающим её лишь вторичным образом, через переопределение (как, например, Древний Египет является нам объектом, некой недифференцированной целостностью, когда нам не нужно избавляться от субъективного, а, напротив, привносить его, чтобы целостность распалась, и проступили пласты былой сиюминутности).

История тем самым существует в промежутке между символом и анекдотом – в противоречивом стремлении обрести итоговый смысл события и сохранить его в его самоценности. Запоминание движется по стратегии либо приобщения к итоговому, тому, что может выступать «меткой» памяти, либо через схватывание детали, которая может функционировать вне собственного контекста, т.е. перемещаясь из одного контекстуального пространства в иное, не будучи фундировано ни в одном. (далее…)

От автора: эссе не только «записное», но и заказное – едва ль когда-нибудь стала б распространяться о собственной «кухне», кабы не некое издательство, решившее вдруг накормить читателя адским райтерским варевом. Впрочем, книга о записных книжках до сих пор остается всего лишь «любопытным проектом», и неизвестно, когда выйдет. САЧОК же ДЛЯ БУКВ – попытка отформатировать жесткий диск сердца, из которого и выросли некогда ноги у текстов. Может, нелепая, сентиментальная, может, не слишком удачная, но, в любом случае, единственно на тот момент возможная.

    Комната моя подобна клетке.
    Солнце руку сунуло в оконце.
    Чтоб мираж увидеть очень редкий,
    Сигарету я зажег от солнца.
    Я хочу курить. Я не хочу работать.

    Олег Даль

    …буква убивает, а дух животворит.
    2 Кор. 3, 6

Даже смешно… их собирают.

Мумифицируют, лишая навсегда права голоса.

Обесточивают.

В расчете на вечненькое – маркируют-нумеруют.

Чудом обходятся без табличек, но: «Мой архив», «В моем архиве»…

«Баба Яга против», – шепчет суфлер-доппельгангер, а я набираю: что остается, если они – в животе головы?..

САЧОК: «Роман – капельница. Только не в меня вливают, но я – пространству – по капле – ту самую жидкость, что в жилах-то, – отдаю. Нет ничего, впрочем, излияний этих банальней… Записные, читай настоящие, книжки (всё прочее – худлит) – “черная лестница” за Стеной Плача: “самую крепость – в самую мякоть, только б не1…”».

Жить прошлым: а пошленькая пытка…

Так в мусоропровод летят тетрадки – те и эти.

Но кое-что все-таки остается (марионетка, кукла чертова!): что делать с этим?.. Невозможно избавиться ведь и от этого тоже?..

«Используй как материал», – доппельгангер бесстрастен.

Мое «я» на его льду – лишь fish’ка.

Его на моем – 1:1 – тоже.

[«Хочешь поговорить об этом?..»].

САЧОК: «Даже “на паузе” осознаешь: финал предсказуем – ты вновь примешься за очередной текст, который либо возродит, либо размозжит тебя. <…> Всё, что останется, – текст. Нужно ли оставлять что-то ещё?». (далее…)

by kickerclub.net / flickr.com

Казалось, что уже давно подзабылась эта привязчивая, как шелуха от семечек, максима: никто никому ничего не должен. В свое время она именно что привязалась, мы повторяли ее бесконечное количество раз, и никак не получалось сплюнуть. Когда все рассыпалось, рушился прежний уклад и система ценностей, когда каждый начал разбегаться по своим норам, а весь наш прежний мир, будто каратели СС, зачищали новые реалии, тогда из каждого утюга и электробритвы доносилось: никто и никому. Так врывалась новая идеология и делала инъекцию в наше сознание с легкой анестезией – в этом все-таки была определенная защита от того, чтобы тут же не сойти с ума от ситуации, когда практически все стали изгоями и странниками. Никто и никому. Через это у нас стала расширяться пустыня, пустота, проникать в души агрессивная серость, которая, постоянно мимикрируя, мает и сейчас.

Любой императив. Любое: ты должен, тут же воспринималось за красную тряпку и легко парировалось. Никто и никому. Тогда это была мантра практически всех, от чиновника до школьника. Любой молокосос мог заявить: ничего не должен.

Брала свое лишь воля и сила. Берите суверенитета сколько хотите. Ваш ваучер – ваш выбор. Ваш выбор – «Выбор России»! Развернулось огромное казино, и завизжала рулетка поля чудес: ничего не должен! Это был главный слоган той разверзшейся ямы. Тройственная пустота: никто никому ничего. (далее…)

Посвящается избранным

Человеческая зрелость похожа на спелость яблока. Как очищенный от кожуры сочный плод с украинской фамилией «симиренко» не осознаёт, что приближается к широко открытому рту, точно так же и человек, заканчивая дневные дела, не задаётся вопросом, зачем он проделал всё это. Человек просто выпускает из рук айпед, или папку с деловыми бумагами, или, скажем, рюкзак с ручным инструментом. Затем сбрасывает дорогое шевиотовое пальто или ватный пуховик, сшитый закодированным трудоголиком страны третьего мира для консюмериста мира четвёртого. Слишком часто для мирного времени на пол вместе с партикулярным шёлковым галстуком и расписными полиэстеровыми трусами летит судебная мантия или фуражка с кокардой. Впрочем, в нашем случае это абсолютно не важно, ибо человек, оставшись голым, теряет свой статус и оказывается одной семимиллиардной частицей. Исчезает состоявшийся во мнениях и взглядах на жизнь обыватель, иной раз даже состоятельный и признанный окружающими индивид. Появляется спелый, чаще перезрелый плод, извлечённый из кожуры.

В этот самый миг над понурой головой обнажённого широко раскрывается не физический, но вполне себе экзистенциальный и хищный рот. Человек вдруг чувствует, что его прочное до окостенелости мнение о себе куда-то исчезло, возможно, прилипло к штанам и потому было снято с ними, одновременно и неделимо. Постель кажется неровной и жёсткой, и человек ворочается с боку на бок, своими несуразными поползновениями сворачивая простыню в канат. Крепкий и прочный. Именно такие используют в блокбастерах, когда на борьбу со злом удирают из темниц Бэтмены, Борны, Айронмены, Оушены, сёстры Крофт и Солт и другие положительные нелюди, коих убедительно изображают голливудские миллионеры, беззаветно предающиеся в перерывах между подвигами наркомании, суициду и промискуитету. (далее…)

Памятник архитектора М.Аникушина

Всё началось со всполохов совпадений и воспоминаний, отражённых в памяти и дремлющих до поры в сознании, на которые не откликнись – промелькнули бы мимо; но, милые мои, помилуйте, как не обратить внимания на то, что происходит за спиной у… Пушкина? Так появились эти незамысловатые «картинки» в преддверии солнечного, радостного для нас дня.

А за спиной у Пушкина, на небольшой тележке, ехала метровая модель самого же Пушкина – по-видимому, с какой-то выставки – и ехала она прямиком в запасник Русского музея, из окна которого я и заприметил необычную метаморфозу сразу с двумя скульптурами поэта.

Что ж… пришлось окунуться в прошлое по поводу предыстории замечательного бронзового памятника на площади Искусств:

«…Да, много в памятник запало
Поэта волновавших чувств.
Ему всех более пристало
Стоять на площади Искусств», –

написано кем-то в гостевой книге музея полвека назад.

– Красиво сказано, по-пушкински… – подумал я, листая музейные фолианты в поисках освещения событий, связанных с открытием памятника.

Искать пришлось недолго: это ж «Русский»! (далее…)

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

Кадр из фильма Пианистка

Манцов: Помнишь, читали книжку «Черная ночная рубашка, или Непрожитая жизнь»?

Непрожитая жизнь – неизбежная расплата за психологическое слияние с домашними и за ту психологическую безопасность, которую это слияние дает.

Христос настаивает на безжалостном «отделении» («Не мир пришел Я принести, но меч. Мф 10:34») потому, что требует от человека ответственности за его собственную жизнь. Ведь Смысл христианства все-таки в этом, а не в пресловутой соборности.

И на Западе это хорошо понимают: практически все их значимые кино-картины работают с темой инициации, с темой взросления, с идеологией внутреннего роста. Каждая лента, подобная «Пианистке», – своего рода мантра, заклинание, предметный урок для грамотного западного человека.

Наши – не считывают.

Настойчиво культивируют соборность с общинностью, а потом в искреннем отчаянии чешут репу, удивляясь коммунизму с ГУЛАГом: как же это произошло, кар-раул, обидели!

Начинают культивировать в себе жертву, назначая на роль развратника-насильника-соблазнителя то Большевика, то Америку.

Совсем уже ах-хренели.

Внимание: Большевик с Америкой ни в чем не виноваты. Нужно работать над собой. Поштучно и без гарантий.

Никулина: Не считывают в частности потому, что в голове у нашего человека укоренилась и доминирует другая художественная структура – романная. В романе то и дело появляются случайные персонажи, чтобы провоцировать протагониста на новые поступки, чтобы стимулировать действие. А в западных фильмах, которые мы в последнее время смотрим, и которые нас все больше и больше восхищают, ничего случайного нет: практически всякий новый и будто бы случайный персонаж на поверку оказывается проекцией той или иной внутренней проблемы главного героя.

Манцов: То есть в традиционном романе – провокации, а в хорошем, но даже, кстати, и в плохом, западном кино – проекции. (далее…)

Что ж, пришло время рассказать об еще одном моем открытии, случившимся как раз в то время, когда я активно формировал плейлист Радио Перемен (чтобы слушать радио, нужно кликнуть пункт меню Перемен, который так и называется «Радио»).

Atman and Alma Yoray. Коллаборация, которая уже одним своим названием настраивает на медитативно-гипнотический лад. Атман с санскрита можно перевести как божество внутри человека, высшее Я. Бхагавадгита гласит: «Главная суть (человека) есть Атман… Постигший Атман обретает полный покой, ибо он находит прибежище в Божественном Сознании, когда (его тело) оказывается в холоде, в жаре, в ситуациях счастья и скорби, в чести и бесчестии. Пусть йог постоянно концентрируется в Атмане…»

Походив сейчас в интернете, я выяснил об Альме Йорэй следующее. Она была духовным Учителем, работала на территории Польши (хотя сама, кажется, была американкой). Вела медитации Випассана, основала собственный Центр медитаций в Przesieka и сформировала вокруг себя что-то вроде секты, в которой переплелись буддизм, иудаизм и польский католицизм. Более подробную информацию по этому поводу, как и по поводу ее музыкального творчества, можно найти на специальном сайте, посвященном Альме.

18 октября 2010 года она умерла.

Альма познакомилась с польскими музыкантами, выступавшими под именем Atman (или еще иногда — Theatre Of Sound Atman) в конце 80-х. Альбом “Brown Session”, который, кажется, полностью был загружен в плейлист Радио Перемен, был записан дома у Альмы, в городе Przesieka (Польша) в начале 90-х. В нем 9 треков, его совсем нетрудно скачать в сети, так как он распространяется легально бесплатно по лицензии Creative commons. Например, послушать и скачать можно прямо тут:

Альбом странный. Точнее к нему более всего подходит определение из английского — weird. При прислушивании меня не покидает ощущение прикосновения к метафизическому источнику. Окутывающая туманом безвременья смесь славянского фолка и восточной (индийской) спиритуальной этники, театрализованных поэтических декламаций и психоделии родом прямо из 60-х. Периодически среди английских стихов проскальзывают славянские корни, создающие ощущение близкого и знакомого.

Хочется процитировать заметку Брэндса Стыкински, участника группы Atman, который описал опыт сотрудничества с Альмой Йорэй так: «Я смотрю на черно-белые фотографии 1990 года и вспоминаю: Альма, Я (Стыкински), Марк Лесински и Пётр Колецки, мы лежим в высокой траве, рядом с садом дома Альмы. В Пресике. Этот дом, в котором большой зал для медитаций с круглыми окнами, выходящими на …скалы!

Мы записали вместе материал, который называется «Brown Session» (Коричневая Сессия). Альма читала, импровизировала, танцевала Дзен-поэзию. Снаружи доносился шум пилы, и я попытался незаметно закрыть окно, но Альма спросила «Разве это неподходящие звуки?». В ответ мы открыли окно еще шире. И перестали беспокоиться о том, что происходит снаружи…»

Добавлю еще от себя: как-то ночью, в лесу я включил в плеере первую песню (Forest Vibration part2), и вечность мгновенно, с первых тактов пробила меня насквозь. Если слушать в дождливую, точнее в грозовую погоду, то тоже эффект усиливается. Впрочем, весь этот алтбом — и без наружных эффектов очень сильная по своему воздействию работа.

Казнь Людовика XVI

Консерватизм, что общеизвестно, возникает как реакция на Французскую революцию – общество пришло в движение непосредственно доступным наблюдению и осознанию образом, менялось то, что представлялось ранее неизменным – и потому самоочевидным.

Собственно, любая эпоха радикальных политических и социальных перемен (причем, пожалуй, политических в большей степени, чем социальных) порождает рефлексию, выставляя власть и общество на столе анатомического театра. То, что ранее было сокрыто – или, куда чаще, просто невидимо в силу привычности взгляда, поскольку нам почти невозможно дистанцироваться от той ситуации, в которой мы находимся, от той среды, в которой протекает наша жизнь – перемены делают явным: наблюдателю дано видеть, как утрачивается и обретается власть, как возникают новые социальные слои. То, для чего в «нормальных» условиях требуются десятилетия и века – в эти периоды протекает со скоростью, соизмеримой с динамизмом театрального действа: дается классическая трагедия с ее единствами, когда все, сколь бы не была сложна и долга его предыстория, сходится в одной точке в один момент времени. Из катастрофы XVII века рождается философия права, сосредоточенная на праве публичном – на том вопросе, как возможно публично-правовое регулирование, стремясь в праве отыскать исток и смысл государства – и тем самым ставя в центр размышлений сам феномен «права», границу, пролегающую между правом и бесправием. (далее…)