Обновления под рубрикой 'Кино, видео и прочее':

«Я ничего не понял из сегодняшнего разговора, кроме того, что самое дорогое в этой работе не понято никем», — так начал свою ответную речь Андрей Тарковский во время обсуждения режиссерского сценария «Зеркала» на заседании худсовета, который состоялся 27 апреля 1973 года. Фильму почти сорок лет, а споры о нем не утихают. Одни считают этот фильм самым гениальным во всем творчестве Тарковского, другие — самым непонятным.Но,безусловно, это самый откровенный и наиболее загадочный фильм Андрея Арсеньевича, который не перестает волновать и современного зрителя.

«Мы не бездарны, а заблудились на пути собственной профессии. Личный опыт… Что касается моего личного участия в картине, для меня значение имеет процесс… Вопрос о вкусе и праве автора говорить тем языком, которым он говорит». (из речи А.Тарковского, архив киноконцерна «Мосфильм». Оп. №10. П. №10. Связка №8).

            «Если он от куста свернет в сторону дома, то это отец.
            Если нет — то это не отец, и это значит, что он не придет уже никогда…»

          Возможно, ход поиска отцовского отражения в фильме Андрея Тарковского «Зеркало» покажется неожиданным – слишком очевидно в этом шедевре кинематографа отражение жены-матери, но я попытаюсь показать именно создание метафоры Отца.

          Произведение очень необычное. На первый взгляд, фильм биографический, очень интимный, это мужественная и выстраданная исповедь автора. При этом фильм довольно сложен для восприятия, а для обыденного мышления и вовсе может быть непонятным: повествование прерывисто, изложено сложным ритмическим и смысловым рисунком. Чтобы попытаться действительно «увидеть» фильм, уловить посыл автора, необходим иной взгляд – художественный – такой, которым воспринимают художественные полотна или музыку. Я же попробую использовать психоаналитический аппарат, так как произведение напоминает мне сновидение со всеми присущими ему процессами смещения, сгущения и т.д.

          Загадка

          Пролог к фильму — своеобразный ключ к необычному восприятию картины, он подготавливает зрителя. Мальчик (впоследствии мы узнаем, что это Игнат – сын героя) включает телевизор, и зритель наблюдает вместе с ним сеанс исцеления подростка от заикания. Робкий заикающийся подросток и женщина-врач, которая вводит его в легкое гипнотическое состояние суггестивным методом: «В глаза мне смотреть, вперед… почувствуй, что моя рука тянет тебя – назад… А сейчас я сниму это состояние – и ты сможешь говорить, только громко и четко, свободно и легко, не боясь своего голоса, своей речи». И первая четкая фраза мальчика, которая воспринимается как чудо: «Я могу говорить».

          Что происходит со зрителем? Он загипнотизирован происходящим, став свидетелем исцеления, ему интересно, как это произошло? Какие тайные механизмы дают возможность и право обрести речь? Получив язык как дар, как бесценную возможность, автор начинает поведывать о самом сокровенном. Впервые он смог «заговорить» о том, о чем раньше не мог. И сразу же включаются две фигуры: женщина и подросток. Автор и зритель идентифицирует себя с подростком. Кто же эта всесильная женщина, которая владеет каким-то таинственным знанием, которое зрителю неизвестно? Загадка задана, вступление настраивает зрителя на дальнейшее внимательное всматривание в то, что будет происходить. (далее…)

          «Бэтман Аполло» имеет все шансы сделаться блокбастером, случись хороший бюджет и смелый режиссер

          Batman_apollo

          Виктор Пелевин, предвосхитивший многие словесные клише и символы эпохи, не мог, конечно, пройти мимо согбенной фигуры раба на галерах.

          В его новом романе «Бэтман Аполло» (М., ЭКСМО, 2013 г.) образ мелькает неоднократно – то в виде малоудачного афоризма («раб на галерах гребет всегда хуже, чем зомби, который думает, что катается на каноэ»), то в водоемах загробного мира (по-вампирски – «лимбо»), где Хароном, вооруженным боевым веслом, поочередно работают провожатый и провожаемый.

          Но главный галерный раб, натурально, сам Виктор Олегович, а никакой не Владимир Владимирович. Если на каторге писательских чувств вертеть жернова романов, с гулаговской нормой – по книжному кирпичу в год, неизбежно дойдешь до вампирского молодежного сиквела, как галерные – до ороговевших мозолей.

          Трудовые мозоли главный русский писатель и продемонстрировал, по дороге лениво пнув «Сумерки» и сделав Дракулу одним из персонажей альтернативной истории вампиризма (космогония которого тщательно, по-толкиеновски, проработана).

          Одиннадцатый роман Пелевина «Бэтман Аполло» — продолжение восьмого «Ампира “В”» (давайте договоримся писать всё русскими литерами, а то однообразные графические приколы Виктора Олеговича, даже мне, старинному его адепту, начинают надоедать). Ну да, «социализм построен, поселим в нем людей» — в первой книге демонстрировалась местами подробная, местами схематичная, на уровне чертежа, архитектура вампирского мира. Потому не особо напрягала и слабоватая фабула по канону «романа воспитания», восторженно воспринимались диагнозы обществу потребления в категориях «гламура» и «дискурса», а непристойный афоризм про «клоунов у пидарасов» (и наоборот), существенно обогатил и объяснил тогдашнюю русскую жизнь. (далее…)

          16 марта 1941 года родился итальянский кинорежиссёр, драматург и поэт Бернардо Бертолуччи

          К этой дате Перемены публикуют фрагмент книги «Мое прекрасное наваждение : Воспоминания, письма, беседы (1962–2010)», Бернардо Бертолуччи ; Пер. с ит. Т. Риччо. — М. : КоЛибри, Азбука-Аттикус, — 2012. — 304 с. — (Серия “Персона”). Публикуется с согласия издательства «Азбука-Аттикус».

          bert

          I was born in a trunk

          Вслед за Джуди Гарленд в фильме “Звезда родилась” я мог бы сказать: “I was born in a trunk in a Paris theatre” (“Я родился в сундуке в парижском театре”). То есть искусство у меня в крови. Я всегда знал, что мой отец, кроме того что преподавал историю искусства в одном из лицеев Пармы, был поэтом. В доме часто звучало слово “поэтический”: оно употреблялось в самых странных, нелепых и неожиданных ситуациях. Моя встреча с поэзией произошла абсолютно естественно: я хотел подражать отцу и до поры до времени с присущим детям конформизмом полагал, что, когда вырасту, стану поэтом, вроде того как сын крестьянина хочет стать крестьянином, сын столяра — столяром, а сын пожарного — пожарным.

          Школой поэзии для меня был мой отец и его “окружающая среда” — это называлось имением. Мы жили в пяти километрах от Пармы, в местечке Бакканелли, у развилки дороги, идущей к перевалу Чизы, а затем спускающейся к Ла-Специи. Там был наш дом — “очаг цивилизации”, рядом дом крестьян — “деревня”, а вокруг — принадлежавшая нам земля, имение, совсем не такое, как в фильме “ХХ век” — гигантской проекции моих давних воспоминаний.

          Бакканелли находится примерно на полпути между городом и холмами, и с верхнего этажа дома в ясную погоду можно было увидеть башни Пармы с одной стороны и холмы — с другой. Еще выше, за холмами, возвышались Апеннины, а там — еще одно место из стихов моего отца, деревня Казарола, откуда родом семья Бертолуччи. Мы ездили туда каждое лето на каникулы, проведя месяц-полтора на море, в Форте-деи-Марми. Порой мы месяца по два сидели в этой горной деревушке без дорог, куда не попадали случайные туристы, а зачастую и газеты: почтальонша то привозила их, то нет. Эту вселенную, с виду такую маленькую, я обнаружил в первых же сочинениях, которые с удовольствием стал поглощать, едва научившись читать, — в стихах моего отца. Он был для меня стражем, певцом и королем своего микрокосмоса. У него есть стихотворение, посвященное моей матери, а в нем такие слова (цитирую по памяти): “Ты как белая роза в глубине сада, к ней прилетели последние пчелы…” Дойдя до конца крошечного садика, я находил там белую розу. Из этого примера понятно, почему поэзия для меня никогда не была связана со школьной рутиной, как чаще всего случается. Скорее она имела отношение к моему дому, став частью привычного пейзажа. Хотя у меня остались лишь смутные воспоминания, но я знаю точно, что в раннем детстве путал отцовский и материнский образы и забавлялся, называя мать “мапа”, а отца “пама”. Моя мать родилась в Австралии, в Сиднее, от матери-ирландки и отца-итальянца. Семья вернулась в Италию, когда маме исполнилось два года. Я гордился бабушкой по имени Маллиган, и мне ужасно нравилось, что во мне течет четверть ирландской крови. Мать тоже преподавала — вела литературу, однако всегда держалась в тени отца, служа ему надежной опорой, в которой он вечно нуждался. Я не раскрою никакого секрета, сообщив, что мой отец — великий ипохондрик и всегда пребывает в тревоге, это и так ясно из его стихов, да он и сам постоянно об этом твердит.

          Я начал сочинять стихи, как только научился писать, лет примерно в шесть. Разумеется, я показывал их отцу, и так крепло подражание-соревнование, которое часто возникает между детьми и родителями и лежит в основе всей диалектики отношений отцов и детей. Я знаю, что моя старая няня сохранила тетрадку с моими первыми стихами, написанными еще совсем нетвердым почерком. От шести до двенадцати лет я писал рифмованные стихи, подражая тем, что изучают в школе. Вероятно, у меня сильная склонность к подражанию, поэтому я в конце концов и спрятался за кинокамерой, способной, как никакая иная вещь на свете, создавать подобие жизни, зеркало, которому нельзя солгать (впрочем, его часто используют для распространения лжи).

          Лет до двадцати пяти — двадцати шести я всегда вспоминал свое детство и отрочество как время полной безмятежности, счастья, волшебства. Я жил, необыкновенным образом осознавая, как течет время, потому что один из основных элементов поэзии моего отца — это как раз течение времени, течение часов, времен года, лет, минут, секунд. Мое детство прошло в деревне, и сколько же в нем было выдумок и фантазий, сколько игр, недоступных в городе, немыслимых в четырех стенах городских квартир, и с тех пор, даже когда мы переехали в Рим, я всегда испытывал потребность в обширном, ничем не загроможденном пространстве. Это было детство, наполненное пряными деревенскими запахами и играми, которые гораздо раньше, чем в городе, приобщали нас к сексуальным приключениям. В деревне дети очень рано делают открытия в половой жизни, наблюдая и за животными, и за людьми… (далее…)

          ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

          bertolucci

          Сдав экзамены на аттестат зрелости, я попросил у родителей поездку в Париж. Я обожал французское кино и чувствовал себя гораздо ближе к французским режиссерам, чем к итальянским. Начинались времена комедии по-итальянски, неореализм понемногу забывался. Я отправился в путешествие прежде всего ради того, чтобы ходить во Французскую синематеку. Это была своего рода инициация. Я посмотрел тогда множество фильмов. Позже, сняв “Костлявую куму”, я наивно и вызывающе заявил бравшим у меня интервью журналистам, что предпочел бы говорить по-французски, ибо это язык кино. Я был убежден, что все новое случается в Париже. Я провел там месяц, и, когда бродил по городу, мне казалось, что я постоянно нахожусь внутри годаровского “На последнем дыхании” — фильма, снятого от начала до конца на парижской натуре, днем и ночью. Еще на меня произвел впечатление большой экран Синематеки во дворце Шайо. В большом зале, длинном и узком, экран занимал всю стену. Несколько лет спустя я спросил у Анри Ланглуа, основателя и вдохновителя Синематеки и, косвенным образом, новой волны, зачем нужен такой огромный экран. А он ответил: “Ah, c’est pour les films de Rossellini1, — и добавил: — Рамка его кадра может в любой момент раздвинуться вверх, вправо, вниз, влево, и надо быть к этому готовым”.

          Я вернулся в Италию и год или два спустя стал у Пазолини ассистентом режиссера на картине “Аккаттоне”. В Риме только что вышел “На последнем дыхании”, и я всеми силами пытался убедить Пьера Паоло пойти его посмотреть. Он не был киноманом, видел совсем немного фильмов. Он любил “Страсти Жанны д’Арк” Дрейера (и это заметно: “Аккаттоне” преимущественно снят крупными планами, как “Жанна д‘Арк”) и обожал Чаплина. Мне казалось, ему непременно следует посмотреть фильм Годара: ведь нужно же хотя бы иметь представление о том, что происходит в кино за пределами Италии. Я был влюблен в этот фильм и хотел, чтобы Пазолини разделил со мной эту любовь. Он ужасно разочаровал меня. В один прекрасный день — это был понедельник, и я уже почти перестал настаивать — он сообщилл: “Вчера сходил на твой “На последнем дыхании”. Фильм уже шел третьим экраном где-то на окраинах вроде Торпиньяттара; его друзья, какие-то местные парни, страшно смеялись, освистали картину и, по мнению Пьера Паоло, поделом, потому что она претенциозная. Я это воспринял как личное оскорбление. Несколько лет спустя Пьер Паоло написал длинное стихотворение, в котором рефреном повторялась строчка “Как в фильме Годара…”. Пьер Паоло полностью принял его, и я считал это своей большой победой. (далее…)

          Жизнь как фильм, или Национальный фильтр

            Oh, father of the four winds,
            fill my sails, across the sea of years
            With no provision but an open face,
            along the straits of fear Ohh.

            О, отец четырех ветров, наполни мои паруса,
            Чтобы мне пересечь море веков,
            Без забрала, с открытым лицом,
            Переправиться через стремнины страхов.

            Led Zeppelin – Kashmir

          Меня волоком не затащишь в кино. Сидеть в ясельных креслах битых 2 часа толстяку, разжиревшему, разожравшемуся, как расхристанная боксёрская груша, – «не в кайф», – как говорит супруга об отмене всяких вредных разностей с наступлением предпасхального поста. Подразумевая: «Слава Богу, дожили до весны!» Тем более на этого «ублюдка», что обесславил само понятие «героического», въевшегося в совковый мозг, как моль в драповое пальто, когда я был достаточно худ, чтобы подтянуться на перекладине 15 раз, и довольно красив, чтобы метаться с голым торсом по двору общаги ночь-полночь, позабыв, из какого подъезда выбежал за «добавкой».

          Воспитанные на несбывшейся экранной яви о благостных коммунистических грёзах, мы, с трепетом вставлявшие кассету в спекулятивный видак, ждали очередного капиталистического чуда от полюбившихся героев, и они нас не обманули ни разу.

          Странное дело… А ведь в Афган я приехал по-киношному «подготовленным» – и остался жив всего лишь потому, что молодость просто не хотела, точнее, язвительно сопротивлялась назвать вещи своими именами: война – говно; страна – предатель; мать – умрёт, если ты умрёшь… (далее…)

          Китайский Новый год наступит 10 февраля.

          vechnost

          Окутывающий всё пространство фильма табачный дым заставляет не задуматься о метафизике курения, но вспомнить песню Аркадия Северного «Сигарета, сигарета, никогда не изменяешь»

          Фильм Ренаты Литвиновой «Последняя сказка Риты» звучит высказыванием во многом окончательным, как и положено фильму «про смерть».

          Выражусь тактичнее: для нашей иконы стиля, знаменитой актрисы и сценаристки это кино стало своеобразным подведением итогов, может быть, сугубо промежуточных – профессиональных и человеческих.

          Творческих: сценарий «Риты» вырос из прозаического наброска (1988 г.!) «Очень любимая Риточка. Последняя с ней встреча». Основные линии – больница, сновидения, горевестник, смерть – есть уже в этой давней вещице. Однако в финальном сценарии «Последней сказки» также наличествуют мотивы «Монологов медсестры» (с них началась карьера Литвиновой в кино – сценарная и артистическая), да и вообще Таня Неубивко из свежего фильма продолжает галерею всех медработниц от Литвиновой, той же Офы из «Трех историй». Понятно, что не обошлось без реминисценций режиссерского дебюта Ренаты Муратовны – «Богини»; скажем, помимо всего прочего, рыба уже не столько символ (не так общехристианский, как инфернальный) – сколько отдельный и самостоятельный персонаж.

          Литвинова, безусловно, подводит баланс и своего многолетне-плодотворного союза с Кирой Муратовой – в «Рите» есть, в прежних ее работах почти незаметная, кира-муратовская хаотичная плотность кадра и звука, хрестоматийные старушки, заселившие многие планы, как одесскую коммуналку… (далее…)

          andrey_mironov faryatyev

            Если есть что-то невозможное, то давайте это попробуем.

            Сергей Брин.

          Можно ли фильмом петь славу, если его тягостно смотреть?

          После титров (Фантазии Фарятьева), идущих в полной тишине на чёрном фоне, — первые кадры и звуки. Корявая игра на пианино мальчишескими пальцами, ободранными и смазанными зелёнкой. (Мальчику до лампочки эти уроки музыки и музыка вообще.) Впрочем, из-за общей замедленности неуверенного исполнения, печаль мелодии всё же доносится до зрителя. Потом – пейзаж (наверно, вид из окна комнаты, где идёт частный урок музыки). Он тоже не совершенно отвратный. Ну, осень. Листья облетели. Не всюду, правда. Туман. Но видно далеко. Даль даже прекрасна в своей туманности. Река, холмы на том берегу. Но ближе… Этот чёрный столб с проводами (так кадр не выбирает фотограф, позитивно относящийся к снимаемому)… Этот ералаш черепичных крыш, непонятно в каком порядке стоящих одноэтажных домов чуть не на первом плане… Подстать столбу какие-то, заводские, что ли, трубы подальше… На самом первом плане глухой дворовый забор, вместе с улицей спускающийся с крутого взгорка. Никакого ритма. Как нет ритма в игре мальчика. Впрочем, чирикают какие-то птицы. Наверно, воробьи. Объектив двинулся и обнаружил, что это за спускающаяся улица. На ней только тротуар. Грунтовый. Напротив домов и заборов то ли огороды, то ли пустырь. Страшных чёрных столбов оказывается спускающийся ряд. Но ни одного одинакового столба. То столб повыше, то пониже, то перевёрнутой буквой V. Нет ритма. Так называемая музыка продолжает тянуть нервы. Теперь комната. Ну, тёмная. Но свет в окно так и бьёт снопом. Зато Фарятьев сидит на стуле неестественно прямо. Не прикасаясь к спинке. Гость ненатурально значительно произносит имя учительницы:

          «- Александра.

          — Почему вы меня называете так торжественно? Зовите меня просто Шура.

          — Шура?».

          Обоим плевать, что идёт же урок…

          Нет, ребята, всё не так, всё не так, ребята…

          И так – две серии. (далее…)

          Кадр из фильма Ким Ки Дука ПЬЕТА

          В своем 18-м фильме «Пьета», получившем «Золотого льва» на Венецианском кинофестивале, Ким Ки Дук обыгрывает иконографический прием оплакивания Богоматерью убитого Христа с железной и красивой жестокостью своих лучших фильмов.

          Если Токио Одзу – это Токио домов, семей и их повседневности, то Сеул Ким Ки Дука в «Пьете» – даже не урбанистический. На дне тут мастерские бедных рабочих, в них заржавевшие станки, перекореженные трубы, катакомбы автомобильных деталей. Это не «зубчатые колеса» акутагавского безумия, все проще и страшней – люди как упрощенные эмоции, люди как реализация схемы «деньги». Придавленные и искаженные схемы-эмоции – пружина будет отпущена, но бессознательное будет выговорено не на кушетке психоаналитика, а в той бане кровавых чувств, в которых корейцы и один из главных их кинопредставителей Ким Ки Дук так хорошо знают толк.

          Ли Кан До выбивает долги, в десятикратном размере, может, потому, что он дьявол и мясник – деньги идут вторыми, ему больше нравится калечить должников. Запускать их руки в станки, скидывать с заброшенных домов, просто пугать.

          Нет, Ким Ки Дук здесь не социально озабоченный социалист Каурисмяки, о бедности и деньгах тут говорят герои, но имеют в виду другое. Или не имеют в виду ничего больше того, что выговорить и так не получится. Потому что до того, как в жизни Ли Кана появляется бросившая его тридцать лет назад мать, он только ел (собственноручно убивая купленную курицу или угря) и мастурбировал во сне. Был бессознателен. Не знал своих демонов, просто был сам одним из них. (далее…)

          Смотрите, какая непростая мысль. Мещанин – это скучный. Объективно. Что мещанину делать? – Развлекаться экстремами. Например, Джеймсом Бондом или «Сталкером» Тарковского. Развлекаться. То есть, не принимая близко к сердцу.

          Так я упростил мысль 1969 года рождения, мысль Льва Аннинского (ещё и применив для объяснения фильм 1979 года рождения; но ничего, в 1967-м была ограниченная премьера «Андрея Рублёва», и Аннинский мог её видеть и оценить, как и я – эту свободу коней, пасущихся под дождём: да здравствует, мол, естественность!):

          «А может, в этом есть что-то неотвратимое? [В естественной тенденции к омещаниванию людей планеты, призванных, казалось бы, Октябрьской революцией к историческому творчеству, к созданию нового мира, нового общества, небывалого ещё на планете. Что есть скучно для мещанина, не способного на что бы то ни было, если это не является Личной Пользой.] На всех уровнях? На самом [в культуре] низком – где сентиментальные драмы «из жизни обыкновенных людей» где-нибудь на Западе уже прочно выбиты плоской энергичностью Джеймса Бонда, пышностью длинных зрелищных лент, взрывной силой элементарной динамики? На самом высшем уровне – где у нас неистовый в чувствах Тарковский теснит человеколюбивого автора сентиментальной ленты «Жили-были старик со старухой»?» (Искусство нравственное и безнравственное. М., 1969. С. 154). (далее…)

          Все из-за Пита Тонга

          Главный герой фильма Майкла Дауса «Все из-за Пита Тонга» («Глухой пролет» или «Все пошло наперекосяк» – существует несколько вариантов перевода) – известный диджей Фрэнки Уайлд, разгильдяй и наркоман, который живет только в клубном мире и пишет соответствующую драйвовую музыку. Постепенно он глохнет. Сначала он скрывает свою глухоту, потом пытается как-то с этим бороться с помощью наркотиков и ухода в полную изоляцию, но потом смиряется. Одна глухая девушка помогла ему выучить язык жестов. И тут происходит переломный момент – в фильме показан этот переход из кричащего мира в совершенно иной – глухой. Практически исчезают звуки, и восприятие зрителя меняется, как и восприятие персонажа. Акценты смещаются на зрительные образы и осязание – он начинает видеть и ощущать. Фрэнки осознает, что в объектах подвижного окружающего мира он видит музыку, а также может чувствовать ее через вибрации. Вскоре он снова начинает писать миксы при помощи ощущения вибраций от акустики и осциллографа. Он записывает альбом, который был восторженно принят публикой, и вдруг убегает от дальнейших контрактов и просто исчезает. В конце фильма показывают Фрэнки с его женой и их ребенком, и мне запомнился эпизод, как он глухих детей учит чувствовать музыку.

          Благодаря своему недугу – глухоте – герой открывает в себе нечто неведомое, доселе ему незнакомое и более ценное, почему, научившись, будучи глухим, писать миксы, и уходит, ибо прежняя жизнь уже не соответствует каким-то его новым ценностям. Впрочем, сейчас у меня нет задачи разбирать фильм, я хочу остановиться на некоторых моментах – именно моментах перехода – и посмотреть, каким образом они происходили. Когда человек глохнет, акценты восприятия внешнего мира смещаются на зрительные образы и осязание, которые компенсируют потерю слуха. Но герой фильма, Фрэнки жил в основном в мире звуков, – это было его профессией и реализацией. И тут это все исчезло. Конечно, он пытается это вернуть. Он видит звуки во всех внешних движениях: волны на море, кто-то бежит, кто-то встряхивает покрывало на пляже – везде он видит ритм и звуки. Сидя в баре и глядя, как танцовщица исполняет фламенко, он телесно чувствует вибрации. У него появляется новый чувственный опыт телесного и сексуального контакта с его глухой девушкой. Он вынужден воспринимать мир телом, которое привыкло жить звуками. Но что значит — жить звуками? (далее…)

          Антонен Арто в 1926-27 гг., фото Мана Рея

          В России Антонен Арто известен преимущественно как автор трактата «Театр и его двойник». По-прежнему остаются в тени текстовые, графические и аудио-визуальные опыты, сделавшие Арто одной из ключевых фигур модернизма. Из 26 томов галлимаровского собрания сочинений переведены не более пяти: на русском языке представлена лишь небольшая часть огромного наследия, во многом определившего как эволюцию театральных практик, так и векторы развития европейской философии второй половины ХХ — начала ХХI вв. Можно с уверенностью утверждать, что наше приближение к осмыслению феномена Арто только начинается.

          У книг Антонена Арто были столь внимательные читатели, как Жак Деррида и Сьюзен Зонтаг; его понимание безумия стало точкой отсчёта для переосмысления психиатрического дискурса, инициированного Мишелем Фуко и Юлией Кристевой; театральные теории Арто привлекали внимание Питера Брука и Ежи Гротовского; искусствоведы сравнивают его графические работы с произведениями Эдварда Мунка и Альберто Джакометти. Арто можно с равным успехом определить как философа, поэта, прозаика, драматурга, теоретика театра, режиссёра, актёра, критика, и этот список можно продолжать. Впрочем, едва ли понимание каждой из этих ипостасей как чего-то обособленного будет верным – Арто не укладывается в те или иные направления и жанры. Во многом это происходит потому, что он посвятил свою жизнь не только разрушению барьеров между видами искусств, но и стиранию границ между безумием и разумом (годы с 1937 по 1946 он провёл в психиатрических лечебницах). И, возможно, именно эта попытка слияния жизни и искусства превратила Арто в одну из самых трагических фигур ХХ столетия.

          Осмысляя искусство Арто, нужно помнить, что каждый его опыт может быть рассмотрен в отдельности только как деталь некоего общего механизма. Но, одновременно нужно быть готовым к тому, что взятые в совокупности, эти произведения упорно начнут сопротивляться всякой иерархии, оставаясь лишь указывающими друг на друга двойниками. (далее…)

          Пытаешься иногда искренно стать толерантным. Пытаешься смотреть новые фильмы. которые никогда бы не стал смотреть будь ты ретроградом. Знакомишься с новыми людьми, которые тебе заранее не интересны, но ты лечишь себя, что возможно ошибался. В общем пытаешься стать человеком в общепринятом смысле этого слова, а не быть мизантропом. То есть втюхиваешь себе что это блядь хорошее кино, или что это хорошая книга или что это хорошая песня, да и этот человек вроде бы не так уж плох…

          Но, как только услышишь или увидишь доброе старое вечное — «Девочка и эхо», «Дубравка» или «Не болит голова у дятла» сразу понимаешь какая все таки хуйня тебя сейчас окружает и самовнушение «ради общества» перестает работать…
          Сами собой из тебя вылетают сакраментальные слова «Говно!» или «Дерьмо!» и ты скидываешь наваждение превращаясь в радикала или экстремиста. Понимаешь, что не нужно заставлять себя поверить, что Леди Гага или Мадонна записала хороший альбом, когда можно послушать винил Ванды Джексон или Марши Хант. И с яростью выключаешь кино вроде «Обитаемого острова», которое ты пытался честно посмотреть, дабы понять на что тратят в российском кинематографе миллионы и понимаешь, что «Духлесс» ты точно уже смотреть не сможешь… Просто нет никаких сил пытать свой мозг и издеваться над собой. У тебя рвотные спазмы от такого «современного искусства». Ведь это ни хуя не смешно, когда из «Кин дза дза» начинают делать «Звездные войны» и «Пятый элемент». Это так же неестественно, как хипстеры на Дожде, которые на полном серьезе делают вид, что играют рок. Так неудобно, когда барыги бизнесмены корчат из себя контркультурщиков. Так все это по-мудацки выглядит. Потому что это даже не пародия. Это все по серьезке. Одни думают, что они снимают фантастическое кино, другие что они музыканты, третьи корчат из себя революционеров . Фу мразь… На хуй, на хуй к терапевту. Включаешь «Золотую мину», «Пираты 20 века» или «Экипаж» и пытаешься вернуться к себе, послав в жопу все эти массы оболваненных кино и теле зрителей с хитрожопыми режиссерами и ведущими. Лучше быть не современным, чем читать или смотреть всю эту срань. Не нужно информационного повода, чтобы взять интервью у гения. Не обязательно смотреть паршивое кино или читать бездарную книгу, чтобы вынести им смертный приговор. Нельзя быть толерантным и тратить свое время на изучение предмета, как настоящий джентельмен. Чтобы назвать помойку помойкой не обязательно в нее залезать. Довольно и одного беглого взгляда. Быть цивилизованным и вдумчивым критиком точно не для меня. В такие моменты отвращения к так называемой «культуре» я понимаю, как это верно было «без суда и следствия» и по «закону военного времени».

          13 августа 1899 года родился Альфред Хичкок, изобретатель триллера, саспенса, макгаффина и просто великий кинорежиссер.

          На самом деле ничего из перечисленного Хичкок не изобретал. Саспенс задолго до него открыл Дэвид Уорк Гриффит. Структуры триллера использовал в своих шпионских фильмах Фриц Ланг. А макгаффином, то есть загадкой, вокруг которой разворачивается интрига, вообще пользовался кто ни попадя. Да и великим режиссером Хичкока никто не считал, до тех пор пока этот факт не открыла французская новая волна. Только тогда-то и выяснилось, что именно Хич обратил саспенс и макгаффин в инструменты самопознания кинематографа. А сугубо развлекательный жанр триллера использовал для внятного авторского высказывания о тщете и бренности сущего.

          Большинство жизнеописаний Хичкока начинается с эпизода из его детства, о котором мастер триллера поведал в интервью Франсуа Трюффо. Однажды папаша отправил пятилетнего Альфреда в полицейский участок с запиской, в которой попросил посадить сына в камеру. Полицейский запер Альфреда как преступника, пояснив: «Вот как мы поступаем с непослушными мальчиками». «За что же вас наказали?» — в ужасе спросил Трюффо. «Не имею ни малейшего понятия, — невозмутимо ответил Хичкок. — Отец называл меня «невинным ягненком». Не могу даже вообразить, что же я такого натворил».

          Из этого детского анекдота, который мэтр затем нередко рассказывал в различных компаниях, биографы Хичкока поспешили сделать далеко идущий вывод об истоках апологии тотального страха, упорно декларируемой режиссером из картины в картину. Ведь чем же еще объяснить, что этот милый увалень и добропорядочный католик был одержим страстью – делать жертвами (пусть экранными) совершенно невинных и создавать мир, таящий смертельную опасность для каждого его обитателя. А блюстителей закона – всегда показывать не в самом приглядном свете. (далее…)

          Постоянно меняющая свои формы гигантская машина, в которой само по себе понятие «жанра» уже подразумевает десятки значений – таков кинематограф сегодня.

          Особый интерес вызывает разнообразие картин на естественно-научную тематику. Казалось бы, всем нам уже давно известно, как должны выглядеть картины такого рода. Однако последние 10-15 лет мы наблюдаем завораживающий процесс соединения научного кинематографа с игровым, который происходит, прежде всего, на эмоциональном уровне. Один за другим выходят фильмы, над которыми создатели трудились по пять, десять, пятнадцать лет и которые затрагивают зрителя мощнейшим гуманистическим посылом, сочетая в себе образовательное и развлекательное начала.

          На самом деле, появление таких фильмов – это вариация на тему того, что фактически «уже было», ведь научно-популярный кинематограф изначально сочетал в себе развлекательную и познавательную функции. Первые научно-популярные картины были простой фиксацией на пленку окружающей природы, но вскоре выяснилось, что даже эти простые наблюдения весьма интересны зрителю. (далее…)