Обновления под рубрикой 'Прошлое':

Предлагаемая беседа состоялась в эфире радио «Культура» в мае этого года, когда писатель Олег Павлов стал лауреатом премии им. Солженицына. Речь в этом интервью идет о современной литературе и современном читателе, о том, как меняются Россия и русский народ. О русофобии, либерализме и фашизме… В контексте последних политических событий и некоторых публицистических выступлений этот разговор приобретает все большую актуальность.

МАКАРОВ: Добрый день. У микрофона Анатолий Макаров. А вы знаете, друзья, я как-то задумался – вот после отмены цензуры, которой так ждали, российская литература, на мой взгляд, парадоксальным образом разошлась с жизнью. Я имею в виду жизнь обыденную, повседневную, как раньше говорили, народную, не вкладывая в это понятие особого политического смысла. Кстати, и о народе, как вот среде своего обитания, многие нынешние литераторы и неплохие даже вроде бы и забыли. И даже раздаются такие суждения, что народа никакого нет, а есть некая человеческая общность. Новые возможности, открывшиеся отдельным счастливцам – ну, большие деньги, возможности потребления, зарубежные поездки увлекли и литературу. Она во многом в массе своей принялась изображать этот новый тип успешных людей, не без самодовольства, как мне кажется, именующих себя креативным классом. Другая часть авторов предалась безудержным формальным изыскам, полету фантазии, который знание обыденной жизни тоже не слишком подразумевает. Но по счастью, сохранились все же писатели, верные основополагающим принципам русской литературы, чей ум и талант занимают не креативные и гламурные граждане, а те люди работы ранней, как сказал поэт, на чьих плечах держится любой мир, и которым всегда несладко и при разлитом социализме, и при диком капитализме, и которых, если вдуматься, долгожданная свобода, в общем, не освободила от их осконной судьбы. Сегодня гость нашего эфира – один из лучших прозаиков именного такого, даже не художественного, художественного – само собой, а душевного, нравственного направления, как мне кажется – Олег Павлов, уже в этом году удостоенный премии Александра Исаевича Солженицына. Здравствуйте, Олег.

ПАВЛОВ: Добрый день.

МАКАРОВ: Вы знаете, вот не сочтите за комплимент – это дело между пишущими не очень принято, но я действительно не знаю писателя, более достойного этой премии. Прежде всего, потому что особенно в знаменитых рассказах Александра Исаевича были те же герои – неприметные люди вроде бы из забытой Богом российской глубинки, как у вас в книге там, в аннотации сказано: из таких окраин нашей огромной страны и окраин империи бывшей. Люди, обойденные судьбой уже фактом вот своего пребывания на задворках большой жизни. Так что мне кажется, тут все очень точно произошло.

ПАВЛОВ: Мне не стыдно, за определение, с которым я получил эту премию, оно очень точное, я всегда ему и хотел соответствовать: «за сострадание». Но думаю, что достойных, конечно, больше в русской литературе, учитывая, насколько широка премия Солженицына, и она же вручается и посмертно. Я думаю, это определенный взгляд на поколение писателей – тех, которые уже в России действительно появились, потому что, может быть, даже литература живет не поколениями, а временами – то есть, сменились времена. И вот это время – 90-е, скажем так, пореформенное время, чтобы шире его взять, оно уже время для писателей другой эпохи оказалось, в общем, чужим. То есть, фактически ведь Астафьев в 90-х – он писал военные романы, вот Распутин фактически не писал и так далее. Это было объяснимо, потому что они этого времени, в общем, наверное, не понимали. А это время оказалось для литературы временем смены писательских имен, вообще смены ее духа даже, если говорить о нашей литературе, потому что у нас действительно она изменилась до неузнаваемости. И здесь, скорее, мы просто одиночки. Я помню, как в 90-х происходило… Я вот застал несколько этих эпох литературных. Я немножечко застал советскую эпоху, потом я считаю, что 90-е были отдельной эпохой – свободной очень, бурной, интересной, потом с середины 90-х началось что-то другое, потому что в России появилось книгоиздание, и начали уже формироваться какие-то другие абсолютно представления.

МАКАРОВ: Что хорошо, что плохо. (далее…)

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ

МАКАРОВ: Вы знаете, вы как раз затронули вот этих ребят, которые с большим удовольствием, иногда талантливо изображают весь низ, весь распад, все разложение жизни. Это то, что по-простому говоря, называют чернухой. И вот, что мне интересно, что ведь у вас и жесткости, и горечи ничуть не меньше, но нет этого ощущения чернухи, потому что есть боль. Когда болит, это уже не может быть ни спекуляцией… Иногда кажется, что они получают удовольствие от этого.

ПАВЛОВ: Чернуха – это советское понятие, этим били по головам как раз русских писателей.

МАКАРОВ: Правильно-правильно.

ПАВЛОВ: Сейчас таким же образом опять же русских писателей бьют по головам этим же понятием. Но на самом деле все, кто учили лгать, учили одному – это отказывать себе подобным в праве на сострадание. И мы говорим об одном – мы требуем сострадания всему народу. Вот это мы вправе потребовать, мы обязаны это потребовать. Есть такая вещь этическая – для меня она абсолютно очевидная, что вот я, допустим, и вы, допустим, мы обладаем правом слова, мы можем высказывать свои мысли, мы можем высказывать их на радио, на телевидении, в печати, я в книгах и так далее. И вот, когда ты обладаешь таким правом, а вокруг тебя, в общем, море бессловесное, то как ты будешь им пользоваться, во имя кого, во имя чего и так далее? Я считаю, что в этом смысле ты обязан пользоваться во имя, конечно, своего народа этим правом, безусловно. Литература, конечно, она шире, она сложнее. Конечно, мы не говорим о какой-то пропагандистской деятельности, замаскированной под художественное произведение – нет. Просто о народной жизни все должны иметь представление самое ясное, чтобы потом уже жить либо с чистой совестью, либо не с чистой совестью. Надо всегда понимать, как вокруг тебя живут люди, вообще твои ближние. Я не понимаю, когда говорят: в ваших произведениях мало света. Но я, во-первых, ничего не выдумываю. Во-вторых, меня судьба вела по этим всем местам. Если я очутился когда-то в этой больнице в приемном покое, где я провел пять лет и видел то, что видел и написал, что видел, то я отчитался за этих людей, за то, что они пережили. (далее…)

Лидия Сычева. Русь в ожидании варягов. Статьи о культуре. СПб., Алетейя, 2012.

Поставленный в заглавии вопрос (читатель столкнётся с ним еще в авторском предисловии) рано или поздно возникнет перед мысленным взором читателя книги Лидии Сычевой «Русь в ожидании варягов». Читатель, знакомый с высокой философской культурой, может поставить вопрос иначе: «Есть ли у русских воля к власти и воля к воле?» Впрочем, автором он столь явственно не ставится. Да и книга-то не по метафизике, в ней нет соответствующих философии категорий и понятий. Книга написана, можно сказать, простым языком (без метафизических мудрствований), а речь в ней идет о нашей жизни во всем ее многообразии.

Вот, например, возьмем очерк «Путь к Босфору». Здесь автор просто описывает свою поездку в Турцию. А поездка начинается с заурядного разговора с московским таксистом (кстати, из Самарканда родом – потомком тех самых огузов, от которых происходят и современные турки, которые к XV веку заселили нынешнюю территорию Турции, Малую Азию, до того принадлежавшую империи ромеев, от которых в свою очередь мы, великороссы, ведём свой счёт времени – от Второго Рима; такая вот символическая встреча произошла в такси перед полетом в Турцию). И вот в разговоре с этим таксистом – разговоре, развивавшемся в ходе гонки по улицам и проспектам Третьего Рима – вдруг возникает характерное разночтение всемирной истории. Своему пассажиру-писателю самаркандский водитель-москвич говорит:

– Хорошая страна туркам досталась.

– «Досталась» – это слишком сильно сказано, – замечаю я, – турки вообще-то эту страну завоевали. Они же на чужой земле живут. (Это уже ему Лидия Сычева отвечает.)

Причем, в интонациях Лидии Сычевой чувствуется подтекст: это турки, как и англичане, на всё готовое пришли: англичанам дороги, крепости и города Британии построили римляне, а вся инфраструктура, доставшаяся туркам – от тех же римлян, только Восточной Римской империи. А нам, русским, пришлось не по готовым римским дорогам пространства бескрайние да северные осваивать, а пустыни превращать в нивы. Вот нам-то, действительно, страна досталась…

Впрочем, ничего этого Лидия Сычева не пишет, это все в голове читателя выстраивается, коннотация. (далее…)

Весной Нобелевский лауреат Гюнтер Грасс в своем стихотворении «Что должно быть сказано» высказался по еврейскому вопросу. Даже не столько по этому вопросу, сколько прошёлся критически по поводу политики государства Израиль. Подвергся мощной обструкции, был обвинён в антисемитизме. Потом ему пришлось чуть ли не оправдываться, хотя стихотворение никто и не анализировал, попросту заклеймили.

Захар Прилепин не Нобелевский лауреат, но тоже писатель. В своём наделавшем много шума «Письме товарищу Сталину» он высказывался вовсе не по поводу еврейского вопроса, а по вопросу русскому. Как поётся в одной из песен рэп-группы 25/17: «…меня не интересует демография Таджикистана». Как-то так… (далее…)

Еще один артефакт из плейлиста Радио Перемен («Радио», правая кнопка основного верхнего меню). Это песня с магнитоальбома культовой московской группы Alien pat. Holman «Life Is More Than Just Addiction». По легенде, альбом был записан летом 1992 года, в течение нескольких самоубийственных ночных сессий. На студии, которая располагалась в глубине Измайловского Парка. В архетипическом сумрачном лесу, среди пелены призрачного дымка и синтетических видений. В целом альбом интересен главным образом как любопытная попытка произвести на русской почве нечто вроде насквозь пробританенного гитарного нойза вперемешку с пост-панковской классикой, однако несколько шедевров среди всего этого безбашенного, во многом медиумического творчества кристаллизовались. Один из них — песня «Strange love song». Песня вроде как про любовь. Впитавшая в себя самую суть середины 90-х, мэссидж отравленного, обманутого, позолоченного (jilted) поколения, на излете своей юности прикоснувшегося к звездам и упавшего в бездну небытия.

Говорят, что Ганс Хольман никогда не учил английский и писал свои английские тексты по наитию. И получалась у него неплохая поэзия. Сейчас он, кстати, пишет электронную музыку. Один из самых интересных современных российских композиторов.

Вот песня. Видео, насколько я понимаю, не авторское, а кто-то сделал позже, мне, признаться, оно не очень. Лучше просто песню слушать.

От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы). Это два разных человека.

Сегодня можно быть уверенным, что искать (с фонарем или без) человека, который не слышал бы об Олимпийских играх, бесполезно. Миллиарды людей во всем мире наблюдают за состязаниями с помощью СМИ, ставшими ткацкими станками ткани реальности. Большую долю обыденного дискурса на период Игр занимают обсуждения состязаний, более привычные темы вытесняются. Такое феерическое событие как Олимпиада имеет колоссальное мировое значение. Оно затрагивает все социальные сферы, входит в приватные жизненные миры даже тех, кто не намерен уделять этому событию внимания. Бескомпромиссная борьба, телесный триумф, всеобщая гордость победителя – все это питательная среда для произрастания национализма еще с античных времен.

Однако у всеобщего праздника есть и обратная сторона: жесточайшая конкуренция, порождающая зло допинга, коммерциализация соревновательности и т.д. Проясняя смысл происходящего, стоит обратиться к истокам явления современного олимпизма как феномена, значительно превосходящего сферу спорта и выступающего одним из конституирующих начал современной цивилизации вообще. (далее…)

23 июля 2012 года исполнилось сто лет со дня рождения Жана Луи Максимилиана ван Хейенорта, несомненно, одной из самых ярких фигур в истории троцкистского движения. Он был ассистентом и личным телохранителем Льва Троцкого, секретарем IV Интернационала и, в конечном счете, одним из самых выдающихся историков логики, чье различение «логики как исчисления» и «логики как языка» оказалось совершенно парадигмальным в контексте современных исследований по семантике. (далее…)

Камнев В.М. Хранители и пророки. Религиозно-философское содержание русского консерватизма. – СПб.: Наука, 2010. – 470 с. – (Серия: «Слово о сущем»).

Главная тема книги впервые проговаривается отчетливо лишь в послесловии – обращая весь предшествующий текст в своего рода предуведомление – и выводя его из рамок описательности. Этой темой оказывается бездомность, внешне парадоксальным для исследования консерватизма образом. Ведь консерватизм вроде бы как раз сосредоточен на тематике «дома», «отчего места», всегда предполагая, что есть куда возвращаться. Но в то же время в консерватизме есть и оборотная сторона – рождаясь как реакция на Французскую революцию, он изначально существует с сознанием хрупкости традиции, с сознанием, что тот «дом», который есть, может легко быть разрушен (или, что, пожалуй, преобладает – разрушается в данный момент).

Отсюда и историчность консерватизма – он не тождественен принадлежности к традиции, он всегда начинается с ее осознания. Более того, традиции уже траченной или поставленной «под удар».

В этом смысле консерватизм принадлежит к модерному обществу, единый со своими оппонентами в отчужденности от общества традиционного. В последнем традиция – данность, она как целое не только не требует рефлексии, но и чуждается ее (как осознание своего молитвенного настроя разрушает настрой). Для консерватизма, напротив, традиция уже более не «само собой разумеющееся» – ее нужно удержать, реставрировать или вовсе возродить. Но возрожденная традиция, прошедшая через осознание (осознанная) уже иная. (далее…)

Рассказ

1

— В последнем классе гимназии меня звали: Мишель – в монокле щель! Тебе смешно, а это заслужить надо, между прочим.

Уже одетый для выхода, он вдруг выпучил глазницу и ловко поймал стеклышко на уровне грудного кармана.

— Это я потом так насобачился, а в гимназии не умел вовсе. Подсматривал за еврейскими часовщиками на Владимирской, есть у них такие вставные лупы для долгой работы. Так вот, решили мы по осени устроить банкет на задах Александровского сада. Я эту штуковину, — опять молниеносно выронил и поймал монокль, — битый час прилаживал перед зеркалом в прихожей. Вроде не падает. Выхожу. И тут с ясного неба дождь, как из ведра! Кошмар. Я этим глазом ничегошеньки не зрю, спотыкаюсь, меня всё направо заворачивает. Ну-с, кое-как добрался… Здравствуйте, говорю. А наши, как птенцы в гнезде, рты пооткрывали. Оказывается, монокль у меня поперек глаза встал. Как дверь полуоткрытая! Тут кто-то и брякнул: Мишель, в монокле щель! …Ну, пошли.

Жена, самозабвенно обводившая пуховкой высокие скулы, только взгляд на него скосила.

— Шнель! Шнель!

— Знаешь, Булгаков, твои гимназисты были правы, – и безоговорочно щелкнула створками ридикюля. – Ты и сейчас со своим моноклем весь выпученный, ну прямо с головы до ног.

До плотниковского подвальчика было рукой подать, но Булгаков, едва вышли, подышав на палец, подъял его.

— Ну и где, сударыня, ваш хваленый воздух? Погода где? Вы хоть текущее время года можете назвать?

— Февруарий на дворе стоит, – отбивалась, прыская смехом, Любаша. – Неужто сам не видишь?

— Покорнейше благодарю, – приподнял Булгаков шляпу перед прохожим, который, завидев странную парочку, пошел петлёй, – покорнейше… (далее…)

Мартин Лютер и герои Реформации. Репродукция из архива Библиотеки Конгресса США

Споры о церкви, резко активизировавшиеся в последнее время, заслуживают внимания и независимо от конкретных обсуждаемых вопросов, поскольку обозначают и позволяют ввести в пространство публичной дискуссии куда более общие темы. А именно – поговорить о том, какое место современное общество готово отвести церкви и на какое место, с одной стороны, рассчитывает церковь, а с другой – какое она согласна принять.

Во-первых, можно указать на самый общий контекст – секулярное общество предполагает наличие целого ряда автономных сфер, каждая из которых обладает собственной логикой, а переход из одной сферы в другую предполагает и переключение логики. Нет универсальной системы ценностей, за исключением ценности самого секулярного общества и обосновывающей его новоевропейской рациональности. Здесь включается знакомый нам всем механизм дифференциации – нечто может признаваться имеющим эстетическую ценность, но не имеющим этической, действие, осуждаемое с точки зрения исповедуемой субъектом религии, одновременно им же принимается как соответствующее, например, праву. Впрочем, когда речь идет об «одном и том же субъекте», возникает сложность. С одной стороны эта секулярная реальность автономных сфер объединяется именно посредством единства субъекта: он та точка схождения, которая обращает все автономии в относительные, а процесс дифференциации обращает вспять. Когда субъект говорит о прочитанной книге: «мне нравится», это суждение может отсылать к этическому, эстетическому, политическому или какому-либо иному основанию, либо любого уровня сложности переплетению их и ряда других – он выступает уже не как «эстетический субъект», а как «человек», т.е. изначальное/финальное единство. Однако это сохраняющееся «темное ядро» функционирует через постоянные разграничения – поступать правильно как раз и означает в каждой из сфер принимать ее логику. Религия в этом случае – личное дело каждого, то, что должно быть отделено от других сфер – и чья социальность работает только применительно к ее членам.

Исторический путь к этому состоянию более чем долог – но если выделять ключевое событие, то им станет Реформация, когда прежний, позднесредневековый мир единой церкви, единой веры разрушился. Образ позднего средневековья предполагает наличие единой истинной веры и Церкви – имеющей свою реализацию в Римско-католической церкви. Иноверец – это либо далекое существо, с которым существуют лишь редкие контакты, либо существо, живущее в своем особом, изолированном пространстве, изначально маркированное как «другой», отделенный зримой гранью от моноконфессионального общества.

Реформация привела к тому, что иноверец стал соседом – частью того же повседневного мира, тех же групп, что и ты сам, не отличающийся от тебя внешне, образом жизни, твой сосед, родственник, может быть даже брат или сестра. В конечном счете – после серии религиозных войн (где стиралась грань между войнами внешними и внутренними) – выработалась сначала интеллектуальная программа, затем достаточно полно воплощенная на практике, согласно которой религия есть личное дело – результат личного выбора человека, но этот личный выбор не должен в принципе иметь влияния на политическую сферу – в публичном отношении каждый выступает как «гражданин», равный по отношению к другим таким же, как он, гражданам (на практике, разумеется, этот идеал так и остался недостижимым – например, в ситуации споров о службе в армии как о гражданском долге, применительно к тем или иным религиозным группам, радикально отрицающим военную службу, государство оказалось вынужденным пойти на компромисс, учитывая религиозные убеждения как влияющие на объем налагаемых гражданских обязанностей или, по крайней мере, в смягченной форме, на формы их исполнения).

В идеальном варианте этой секулярной реальности в публичной сфере религию можно не замечать – она вытеснена в пространство интимного, туда, где властвует личный выбор, предпочтения и что угодно еще, но что не должно оказывать влияния на наши права и обязанности в публичной сфере. Здесь мы выбираем религию – как мы выбираем эстетические ценности – в пределах, не противоречащих существующему публичному порядку. Разумеется, мотивы могут быть различны – мы можем переживать это не как свой выбор, но как то, что выбирает нас или как данность, которой нет альтернативы, нечто само собой разумеющееся. Но в пространстве публичного мотивы не имеют значения, всякий религиозный выбор равноценен другому, пока он совместим с существующим публичным порядком.

Во-вторых, то, что можно обозначить как «местные особенности». Если, например, в Западной или Центральной Европе наступление секулярного общества, оттесняя религию в анклав «религиозного», протекало достаточно медленно (а радикальная попытка Французской революции была весьма кратковременна), то в России мы имеем дело с кризисом религиозной традиции на фундаментальном уровне, том, где она крепится, прежде всего – на уровне бытовой религиозности, имеющей мало отношения к догматике, а проявляющейся как способ жить и действовать, в естественности религиозного жеста (естественности, доходящей до неразличимости, когда мы способны осознать наличие религиозного только при его отсутствии – например, попав в город, чей профиль не определяется в центре многочисленными разновременными храмами и церквушками).

В результате любые проявления религиозного поведения, хоть сколько-нибудь попадающие в сферу внимания, вызывают агрессивную реакцию – как нарушение нормального порядка, который отождествляется с радикально анти-православным. Если иные конфессии вызывают нередко достаточно терпимую реакцию, то православие срабатывает как однозначный раздражитель. Иные религии и христианские конфессии нередко воспринимаются как нечто экзотическое и интересное (напр., отношение к буддизму или бахаи), либо как имеющее более высокий социальный статус (напр., быть католиком в России означает принадлежать к «Западу» в его рафинированном виде – русский католик, особенно тот, кто принял эту веру в сознательном возрасте, будет чаще всего отстаивать латинскую мессу, восхищаться довтороватиканскими традициями и т.п. – через это приобщаясь к «старой Европе», той, которая обитает в нашем воображении и которую, не находя ее в Европе реальной, мы удерживаем с еще большей жесткостью). Мусульманство во всем своем наличном многообразии непонятно, чуждо – и, вызывая опасения, в то же время не порождает желания «связываться» с ним, поскольку представляется не принимающим «правил игры» того общества, где существуют дискутирующие интеллектуалы и их массовка. Если исключить ислам из рассмотрения, все прочие религиозные группы, кроме православия, можно принять или, во всяком случае, не реагировать на них – в силу их малозначительности или положительных коннотаций (не важно, насколько соответствующих реальности).

Напротив, православие выступает в качестве религии как таковой – единственной крупной религиозной группы, сохранившей относительно прочную традицию, воспринимающей данное пространство как свое – оно обладает каким бы то ни было, но самостоятельным ресурсом: исторической памятью, миллионами верующих, выстроенной иерархией и амбициями, явно не совпадающими с текущим положением. Однако наша среда не готова признать церковь полноправным участником социальной и политической жизни, образованное общество готово в большинстве случаев ее «терпеть» при том условии, что церковь будет незаметна. Чем меньше ее реальное присутствие в общественной жизни – тем лучше, единственный статус, который не взывает возражений – это статус культурного реликта или музейного объекта.

Собственно, принципиальное нежелание признать хотя бы наличие автономной логики – т.е. границы секулярного мира – проявляется в привычных претензиях по расходованию церковных средств, в заявлениях, например, такого рода: «Вместо храма лучше бы больницу построили». При этом забывается, что единственная цель церкви – Царство Божие. Как бы к этому ни относиться, но если желаешь существовать с другим, то желательно понимать, что является его целью. Все прочее – изначально подчиненное. Причем, поскольку цель имеет бесконечную ценность, то всякие прочие задачи либо что-то значат через свое отношение к цели, либо не значат ничего (выступая чистой фактичностью). (далее…)

Как это не прискорбно констатировать, интерес к роману М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита» – падает.

Когда на экраны России в 2012 году вышел многострадальный фильм Юрия Кара «Мастер и Маргарита», в Москве фильм прошел «стороной, как проходит косой дождь». Но прокатчики, как и букмекеры, не ошибаются – таков спрос.

Что происходит?

Мистический, культовый роман, лежащий в основе сценария, скандальнейший фильм, ждавший выхода с 1994 года в связи с интригой ссоры между его создателями, великие и замечательные актеры… и итог: кинотеатр «КАРО Фильм Киргизия», Новогиреево – аж два сеанса!

И всё.

А как всё начиналось… (далее…)

Если человечество спасёт свою жизнь от угроз прогресса, то – отказавшись от перепотребления. Отказавшись добровольно (иное немыслимо, по-моему, при наличии на планете ядерного оружия и других средств массового уничтожения). До сих пор чей-то отказ бывал принудительным. В том числе и при так называемом социализме. Экспроприация экспроприаторов. Отсутствие опасности гибели просто всем исключала добровольность отказа. Разве что «мысли о необходимости разделить участь своего народа и жить собственным трудом». Трагизм ситуации в России, однако, оказался таким, что, как говорят доброжелатели, лес рубят – щепки летят. Но кто сказал, что обязан быть доброжелателем Алексей Варламов? [Это его рассказ «Случай на узловой станции» («Новый Журнал», Нью-Йорк, № 224, 2001) я обсуждаю.] Тем более, если писатель нацелился на публикацию в стране, от которой вряд ли стоит ждать доброжелательности, пусть и после формального окончания холодной войны (общественное мнение в ней как-то не восстало против «второго» — в 1990-м, «четвёртого» — в 1999-м и готовящегося к 2004 году «пятого» расширения НАТО на восток). Рассказ Варламов написал (по крайней мере, опубликовал) через 10 лет после падения так называемого социализма, но реакция на былой трагизм у него – как реакция на метафизическое Зло, угроза которого актуальна и теперь.

«…но в тот день, когда объявили победу, Георгий Анемподистович почувствовал тоску.

С утра шёл дождь, и он тупо глядел за окно, где играла гармошка, и танцевали бабы, а среди них единственный мужичок привалился к скамье и рыгал».

Рассказ несколько напоминает кино «Штрафбат» (2004), эту энциклопедию гадостей социализма. За что сослали в Варавинск «инженера-путейца», бывшего дворянина в конце 20-х годов, не написано, но чувствуется, что зазря. (Тогда «в моде» были инженерные диверсии, которые, чёрт их знает, были-таки или нет на самом деле. Народ российский оказался таким горячим, что то и дело доходили до последней крайности даже бывшие союзники борьбы с царизмом и капитализмом. Самоеды.) Трудолюбие и тихое поведение инженера могло б навсегда закрыть вопрос о его лояльности мещанскому, в сущности, режиму. Но. «За ним следили, не подсыпал ли он в буксу песка, перепроверяли то, что он делал, стремились уличить в злом умысле». И он разлюбил свою специальность. Но увольняться по собственному желанию стало законом запрещаться. И он опять подчинился. Принял и начальствование станцией, когда, в 42-м, видимо зазря, расстреляли предыдущего, за то, что «сорвался и пошёл под откос товарный поезд». Слишком тяжёлый, наверно, был (война ж, перевозок много, кто-то требовал, а начальник поддался…). «Он не боялся смерти, однако тягостное её ожидание сделало его ко всему безразличным». – Вот и победа – не победа. (далее…)


    «Если завтра война…»
    слова В.Лебедева-Кумача

Октябрь 1962

Из соседней комнаты (там бабушка смотрела телевизор), доносился гневный голос диктора, обличающего американский империализм, угрожающий не только острову Свободы, но и миру во всём мире.

Ира глянула на фото Фиделя в берете, под стеклом на письменном столе. И вздохнула: фотографии Че Гевары достать ей не удалось, почему-то исчезли из киосков «Союзпечати»… На душе так скверно, что не до учебы было. А до субботнего вечера, с которого начинался выходной, было далеко

За окном моросил позднеоктябрьский дождик прямо на голые, безлиственные деревья.

— Сегодня, 21 октября, а может не сегодня, так завтра начнётся ядерная война между нами и Соединёнными Штатами, а ведь мне только шестнадцать … – готовая заплакать, Ира почему-то заплакать не смогла. «Может потому, что привыкла к мыслям о войне?» – спрашивала она себя, но ответить на этот простой вопрос тоже не смогла.

Она родилась в сорок шестом и четко помнила послевоенные дворовые игры в «наших и фашистов», «в гитлеровских шпионов и советских разведчиков», в «поле боя» и «медсанбат», куда доставляли раненых красноармейцев. Ира по жалости лечила в своём «госпитале» и «немецких пленных» тоже. Они ж не виноваты были, что выпало им «немцами» быть. А на самом деле девочка не просто боялась, а панически страшилась войны, так что даже не могла смотреть ни фильмы, ни спектакли о ней, не ездила на экскурсии «по следам боевой славы», не участвовала ни в каких следопытских и прочих подобных мероприятиях… (далее…)

Однажды мы вместе с Валерием Черкашиным загорали на озере – и он сделал фотографию, которая обошла потом много выставок: Всеволод Николаевич, Светлана Конеген и я…

Знакомство с Всеволодом Некрасовым произошло в 89-м году, в мастерской художника Николая Полисского. Там же я познакомился с Джерри Янечеком, который переводил Некрасова и писал о нем. Джерри пригласил меня на прием к американскому послу Мэтлоку, где собрался цвет литературной богемы. Я впервые услышал тогда прекрасный доклад Джерри о Некрасове – и сразу же вступил с ним в полемику. Мне показался анализ Джерри блистательным – но слишком формальным, я почувствовал в Некрасове новый для себя психологический жест, чуть ли не есенинские нотки, и написал потом об этом статью (которая предваряла публикацию стихов Некрасова в альманахе «Теплый стан»). Но до этой публикации мне удалось дать рецензию на сборник «Стихи из журнала» в «Литературной газете», которая оказалась первым упоминанием Всеволода Некрасова в массовых изданиях. Все это получалось как-то само собой, легко: в «ЛГ» я попал незадолго до того сам – давал интервью по поводу выхода в свет нашего альманаха «Кукареку», и тут же сходу предложил написать о Некрасове – и пошло! Тогда там работал Борис Кузьминский, с легкой руки которого потом у меня вышло множество текстов в самых разных изданиях – от «Независимой газеты» до «Табурета».

Мы часто виделись с Всеволодом Николаевичем и его милой и умнейшей супругой Анной Ивановной Журавлёвой, бывали у них дома, где он познакомил меня с литераторами Иваном Ахметьевым, Александром Левиным, Еленой Пенской, Владимиром Тучковым и художниками Франциско Инфанте, Эриком Булатовым и Олегом Васильевым… Всеволод Николаевич был щедрым на знакомства человеком – он ввел меня в круг «лианозовцев» – и ближе всего я сошёлся с Игорем Холиным, с которым мы оказались соседями – и дружили потом почти десять лет, до его кончины. Самые чудесные воспоминания той поры – поездки на дачу в Малаховку: Всеволод Николаевич и Анна Ивановна были очень гостеприимными хозяевами, помню не только чудесные беседы об искусстве и литературе (Всеволод Николаевич читал мои рассказы – и много любопытного сказал о них), мы катались на велосипедах, купались в пруду. Однажды мы вместе с Валерием Черкашиным загорали на озере – и он сделал фотографию, которая обошла потом много выставок: Всеволод Николаевич, Светлана Конеген и я… (далее…)

Вена. Фото: mohammadali / Flickr.com

У каждого старого года есть свое, своеобразное обаяние. Есть города, в которые влюбляешься сразу, есть такие, в которых нужно некоторое время пожить, чтобы полюбить, есть неуступчивые, трудные города, скрывающиеся от туристического взгляда, красота и обаяние которых открываются почти исключительно местным жителям. Но любой старый город способен очаровать – пусть на самое краткое время – уже только за счет своей старины.

Старый город – не обязательно старый во времени. Нью-Йорку, например, уже почти четыреста лет, но подумать о нем как о старом городе практически невозможно. И, напротив, Вена всю свою историю в качестве крупного города отсчитывает с 1683 года, когда исчезла постоянная угроза турецкого завоевания и город перестал быть передовой крепостью – так что в определенном смысле она младше Нью-Йорка.

Старый город – это город, несущий на себе следы собственной истории, сохраняющий свое прошлое, укоренный в нем. Собственно, этим он и отличается от «музейных» городков, существующих «вовне»: ради туристов, наезжающих в них и восхищенно фотографирующих местных жителей, оказавшихся музейными смотрителями или экспонатами музея, которым стал город. Настоящий старый город существует сам по себе – приезжий в нем попадает в пространство, живущее по собственным законам, воспринимает себя как постороннего – чужака, которому может быть уютно или неуютно, нравится или не нравится в городе, куда его занесло или куда он целенаправленно стремился – но он всегда ощущает, что за той частью жизни, что повернута к нему, находится большая и сложная, скрытая от его глаз, самостоятельная жизнь города, только принимающего путешественника, а не существующего ради него.

Кстати о путешествиях: в наши дни уже трудно представить себе настоящее путешествие, такое, каким оно было хотя бы лет пятьдесят – сто тому назад, не говоря уже о путешествиях минувших веков. Мир стал мал – и очень знаком для «маленького человека»: путешественник стал туристом, из аристократа или авантюриста сделался «массовым человеком» среднего класса – и всюду на своем пути, туда, куда пролегают популярные и не очень туристические маршруты, он находит все ту же знакомую ему среду. Сейчас мы можем объездить почти весь мир, не встретившись с другой, отличной от нашей, жизнью: туристические маршруты заботливо оберегают нас от этого, путеводители пунктиром обозначают места пеших прогулок и отдельным перечнем указывают места, где бывать не следует, ранжируя последние в зависимости от того, с чем именно можно столкнуться в этих самых «нежелательных местах», служа тем самым (с тихой ухмылкой) удобным указателем от обратного – дабы турист мог найти «неправильное» место на свой собственный вкус. На туристических маршрутах стоит неизбежный Starbucks и столь же неизбежный McDonalds с парой-тройкой своих конкурентов-двойников, сопровождаемые ресторанчиками, обещающими «местную кухню» и «местные традиции» на более или менее правильном английском.

И посреди всего этого – воткнуты достопримечательности, top 10 DK, sightseeings путеводителей – храм, пагода, дворец или сад, то, что помечено на карте словами «must see». Они выдернуты из своего пространства, из своей истории и быта – и помещены в стерильную среду «достопримечательностей», того, что помещают на открытки и что так пытаются сфотографировать туристы со всего мира, радуясь, если получится сделать «как на открытке» собственной мыльницей или зеркалкой.

Турист – в отличие от путешественника – избавлен от необходимости погружения в местную жизнь. Он перемещается по нейтральному пространству, не имеющему другого значения, кроме времени, потребного на его преодоление, от одной достопримечательности к другой, послушно и без подсказок фотографируя то, что останется личной копией стандартного фотоальбома – турист создает артефакт, подобный «товарам ручной работы», которыми в промышленных масштабах торгуют большие и малые магазинчики, или «оригинальным местным сувенирам», одинаковыми в Нью-Йорке, Париже или в Вене, изготовленными в Китае, с заменой только названия того города, куда отправится очередная партия этих сувениров. Турист избавлен от столкновения с незнакомым и непривычным – он покупает «местный колорит» тогда и так, когда и сколько этого пожелает. Мир стал доступнее и одновременно куда более сокрыт от постороннего, быстрого взгляда – или, точнее, этот «быстрый взгляд», скользящий по поверхности, стал возможен, ведь только недавно появился его обладатель, защищенный от столкновения с непривычными международными аэропортами, шаттлами, всемирными сетями отелей, принимающих все виды кредитных карт и чеков. Маленький человек, вроде нас с вами, получил возможность совершить свое «путешествие».

Вена. Фото: webertho / Flickr.com

Старый город прекрасен неуступчивостью к переменам.

В новом городе не за что ухватиться – любое изменение, увлечение, мода сносит все, что было до этого. В действительности это не так – всегда остается что-то, всегда человек цепляется за камни, привычки, за неправильность, которая только и делает для него переносимой жизнь. Но в новых городах этих неправильностей, сложившихся сами собой, мало – и кажется, что каждая перемена начинает все заново.

Город, укоренный во времени, обрастает привычками, какими-то со стороны непонятными жестами, знаками, способами делать дела – подобно тому, как старые друзья обзаводятся своими ритуалами. Естественная неправильность – то, что отличает старый город и делает его живым. Собственно, единственные живые города – старые, те, в которых жили и умерли многие поколения людей, обжившие это место и, что еще важнее, веками хоронившие здесь своих покойников, передающие быт, уклад, дома и вещи из поколения в поколение: город, существующий не «здесь и сейчас», не ради данного момента, а бывший задолго до тебя и будущий своим для твоих детей и детей их детей.

***

Та Вена, в которую едут туристы со всего мира – очень маленький городок: неторопливо прогуливаясь, его можно пересечь за полчаса, а если идти по Рингу, обходя Вену по окружности, то путь займет – если вы правильный турист и заглядываетесь на здания, обходите их со всех сторон и считаете нужным запечатлеть себя у Афины перед Австрийским парламентом – чуть более полутора часов.

Как и почти у всех старых европейских городов с одним центром, у Вены – радиальная структура, так что как бы вы ни бродили по старому городу, в результате почти неизбежно выйдете либо к Святому Стефану, либо к Хофбургу, либо на набережную Дунайского канала. Не знаю, как воспринимают это жители Ярославля или Владимира, но хабаровчанина, москвича или питерца такая компактность изумляет – только обжившись и походив по обычным европейским городам, начинаешь привыкать к их миниатюрности.

Каждый из нас едет со своими ожиданиями и представлениями – для меня, например, Вена – это Вена Габсбургов, Вена Моцарта и Вена Фрейда, Вена «рубежа веков», fin de siècle. В первую очередь, разумеется, последнее: Гофмансталь и Рихард Штраус, Музиль и Рот, Брукнер и Малер. И в том же городе случился «Венский кружок», и начиналась, не очень задавшись, карьера Карла Поппера.

Казалось, что каждая из этих историй требует своего места – улочки, по которым ходил, а затем, когда дела относительно наладились, ездил к своим пациентам Фрейд, ещё будучи практикующим терапевтом, находились в ином пространстве, чем места прогулок Музиля или кафе, в которых сидели и спорили Карнап со Шликом. (далее…)